18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 30)

18

Вскоре после этой проработки меня вызвал ректор А.М. Комаров и сообщил, что я уволен — за космополитические и антипатриотические ошибки, за порочные лекции, за пропаганду декадентства и модернизма и еще за что-то, чего я уж не помню. Студенты жалели меня, но бунтовать не стали: им, вероятно, казалось, что раз наше правительство борется с космополитизмом, даже переименовало французские булки в городские, кафе «Норд» в «Север», а лимбургский сыр в костромской, значит советской власти и в самом деле грозит опасность со стороны антипатриотов, пресмыкающихся перед Западом, и, может быть, их преподаватель тоже в этом повинен — ведь он с чрезмерным увлечением читал лекции о Руссо и Андре Шенье, Стендале и Анатоле Франсе; насчет Бодлера, Рембо или Валери я и заикаться не имел права, и то, что все-таки говорил об этих «декадентах и модернистах», служило дополнительным обвинением — в антиреалистических симпатиях, в пропаганде упадочной литературы загнивающего Запада. В те годы был еще такой жупел, которым демагоги постоянно пользовались — «теория единого потока»; повинный в этом грехе преподаватель не отделял прогрессивных реалистов от реакционных антиреалистов. Г. А. Гуковский, например, был избиваем за идеализацию поэзии Жуковского, царедворца, врага декабристов и певца сумеречных, упадочных, христиански-антиреволюционных настроений, словом — ретрограда, а Гуковский ставил его поблизости от прогрессивного Пушкина.

Еще до того, как меня выгнали из Института иностранных языков, мне была устроена проработка в Ленинградском Университете, где я, правда, лекций не читал, но где в 1947 году защищал диссертацию. На открытом, то-есть с участием приглашенных лиц, заседании кафедры меня поносили за порочную методологию и вредные идеи. То была кафедра западноевропейских (уже переименованных в «зарубежные», чтобы не поминать проклятого слова «Запад») литератур, которой почти тридцать лет заведовал В.М. Жирмунский, мой научный руководитель, сделавший свою кафедру лучшей в Советском Союзе. Жирмунский был уже изгнан с позором из Университета, в его кресле сидела молодая и еще в науке ничем не отличившаяся его ученица, Т. Вановская, умоляющими черными глазами смотревшая, не отрываясь, на меня, своего однокашника («я тут не при чем, это все делают они…»), а с докладом о моей диссертации (недавно защищенной в том же университете) выступал бледный Алексей Львович Григорьев, историк новейшей французской литературы. Ему тоже все это было не только неприятно, но и противно, однако он, человек далеко не храброго десятка, исправно выполнял задание партийной организации. В работе о Золя он отметил существенные недостатки, обличавшие порочность идеологии: формалистические схемы композиции — даже с какими-то формулами и чертежами (слова «структурализм» еще не было, для разоблачений обходились обвинениями в формалистичности); ревизия марксизма, выразившаяся в критике статьи марксова зятя Поля Лафарга о романе Золя «Деньги»; космополитический антипатриотизм: говоря об изображении в новейшей литературе рабочих масс, Эткинд в Золя видел предшественника Горького. Ну, это уж было оскорблением величества: как, наш пролетарский классик Горький чему-то научился у ихнего натуралиста Золя! Забыть о том, что натурализм — реакционная подмена социальных законов наследственностью, марксизма — социальным дарвинизмом, предать русского Горького во имя прославления какого-то западного полудекадента! Члены кафедры, воспитанные Жирмунским, пытались бормотать что-то разумное, но заседание было открытое, и приглашенные лица делали свое дело. Помню темпераментное выступление А.В. Западова (когда-то один из любимых учеников Гуковского, он раньше многих предал учителя, а теперь выпустил книгу «В глубине строки», посвященную его памяти); рассыпая цветы красноречия, он подробно говорил об антипатриотических извращениях в диссертации, об ошибке Ученого совета, присудившего ее автору кандидатскую степень (а многие члены того ученого совета тут же и сидели, терроризированные и безмолвные — академик Алексеев, профессора Державин, Смирнов) и о необходимости эту ошибку исправить. Однако степень с меня тогда все же не сняли, и я сохранил ее до апреля 1974 года.

Так вот что такое проработка в университетской жизни. Но тема это большая, заслуживающая, как сказано, отдельного рассмотрения. Здесь я ограничусь поневоле кратким отступлением, по ходу рассказа необходимым.

Итак, мне снова предстояла проработка, на этот раз, кажется, спасительная: ритуальное действо могло успокоить жаждущего крови Толстикова, и, чем свирепее окажутся ораторы, тем лучше. Жертва сама понимала, что, чем больнее ее будут бить, тем больше шансов выжить.

28 ноября 1968 года народу собралось много — заседание оказалось представительным; должны были, не жалея времени и сил, сразу два Ученых совета обсуждать мою «фразу». Я сидел спиной к залу и записывал; в памяти вертелась строчка из пародийной песни, в то время широко распространенной в интеллигентных кругах. С детства мы пели эту песню на демонстрациях, не слишком вдумываясь в ее смысл: «Мы рождены, что сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор…» Пародия же звучит так:

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…

Об этом я и думал, ожидая начала. Франц Кафка обладал несравненным воображением, он сочинил «Процесс» — страшный судебный процесс возникает из ничего. Но до «фразы» он не додумался. Ведь «ничего» менее абсурдно, нежели «фраза»; всякому «ничего» можно придать любой смысл, его можно окрасить в любой цвет, раздуть до любых размеров — именно потому, что «ничего» всему этому не противится. Дело К. в «Процессе» приобрело кошмарные черты, оно могло приобрести любые черты и размеры, потому что строилось на пустоте, на нуле, на «ничего».

Мое дело не плод фантазии, оно основано на материальной реальности, на фундаменте «фразы». Здравый, не ослепленный страхом, честолюбием или фанатизмом человек, поглядев на «фразу», пожмет плечами: ну, а что такого? Переводили русские поэты, своего писать не могли, так переводили. Ведь это факт? А теперь вот стали писать — это тоже факт. И меньше переводят. Вот и слава Богу.

Нет, не слава Богу. Несколько месяцев подряд Союз писателей в Ленинграде и Москве, издательство «Советский писатель» в тех же обеих столицах, педагогический институт имени Герцена — лихорадило и трясло; несколько человек потеряли работу, а значит оказались на краю отчаяния; десятки людей в редакциях и типографиях смотрели на то, как уничтожаются плоды их труда, и с горечью начинали все с начала… Все — из-за «фразы», из-за одной, к тому же кем-то (так я и не знаю кем) неправильно прочитанной.

Я в ту пору подсчитал: обсуждением и осуждением «фразы», а также исправлением ее последствий оказалось занято не менее 400 (четырехсот!) человек, каждый в среднем по 2 ½ часа (некоторые не более часа, другие — например, сотрудники редакции и члены Советов, по 5-6 часов); итого «фраза» обошлась государству по приблизительным подсчетам в 1000 (одну тысячу) человекочасов, причем тратили время высокооплачиваемые писатели, профессора, редакторы. А сколько ушло денег: на печатанье первого варианта, уничтожение и потом печатанье второго (2 тома, тираж 25 тысяч, итого, значит, 50 тысяч томов)! Поистине:

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…

Заседание начинается — первое слово произносит ректор. На этот раз он строг, даже груб. Перед ним на пюпитре лежит несчастный синий томик, чудом оставшийся еще в живых, он листает вступительную статью и на каждой странице видит повод для издевательской брани. Я с удивлением слушаю: ведь он перебарщивает! Потом скажут, что его критика была пародией на критику, проработка — пародией на проработку, и, как говорится, «не зачтут мероприятие», — тогда я пропал. Вот он приводит какие-то мои слова насчет того, что дольник в русском стихе возник в переводах из Гейне и что это потом сыграло известную роль для Маяковского, для его реформы стиха. «Ложь, — оскорбленно восклицает оратор, — ложь! Поэзия Маяковского порождена революцией, а не переводами из Гейне!» В другом месте автор говорит, что переводную поэзию следует рассматривать в одном ряду с оригинальной, — это утверждение ректора очень сердит, он выбирает слово пообиднее, побольнее, — это, кричит он, «ученое словоблудие». Почему Эткинд заявляет, что история поэтических переводов особенно важна именно для русской литературы? Эткинд хочет выставить ее несамостоятельность? Эткинд перечисляет все стиховые формы, проникшие в русскую поэзию из западных — александрийский стих, пятистопный ямб, басенный разностопный стих, — и что же он хочет сказать, что у нас не было своего? Что мы всё переняли у Запада? Таков был первый тезис ректора. Второй — преступное возвышение Пастернака. «Пастернак, если верить Эткинду, переводил Шекспира образным языком нашего столетия. Ничего хорошего в этом нет. К тому же стихи, которыми Пастернак передает Шекспира, скверные, ничтожные стихи. Вот 73 сонет Шекспира — ну, что значит эта абракадабра, эта несусветная чепуха:

То время года видишь ты во мне, Когда из листьев редко где какой Дрожа желтеет в веток голизне,