Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 29)
Лингвистическое отступление: «проработка»
Слово «проработка» — советское, ни в одном несоветском языке не существует. Еще в конце тридцатых годов оно было неологизмом, и это отмечал «Толковый словарь русского языка» под редакцией Б. Волина и Д. Ушакова, объясняя глагол «проработать»: «Подвергнуть суровой или недоброжелательной критике» с пометой: «иронии., шутл., нов.» (том III, 1939, столб. 987). Прошло более двух десятилетий, и в «Словаре современного русского литературного языка» Академии Наук СССР объяснение изменилось; здесь сказано: «Подвергать суровой критике» (том XI, стлб. 1302, 1303). Заметим: отпало определение «
«Нашкодил и не кается. Надо проработать его и на цеховом партсобрании и на общезаводском, да в газете хорошо бы фельетончик тиснуть».
Попов. Закипела сталь
«Критика общественности была бессильна: после „проработки“ токарь не изменил своего отношения к людям, к работе».
Уксусов. После войны
Страшная литература, из которой взяты эти фразы, но страшное же словечко! Как бы это объяснить его моим западным коллегам? Составлено оно из глагола «работать», который может менять смысл, вступая в сочетания с разными префиксами: «обработать», «разработать», «переработать», «отработать», «заработать». Суффикс про- сообщает глаголу значение окончательности, совершенности действия:
Хорошо помню проработки моих университетских учителей. Они прошли через оба варианта. В 1936–1937 годах на филологическом факультете Ленинградского университета прорабатывали формалистов, вскоре после этого «вульгарных социологов», в 1946–1947 годах — декадентов и модернистов; начиная с 1948 года — космополитов, низкопоклонников перед Западом, компаративистов, антипатриотов. Все проработки велись по трафарету, выработался устойчивый ритуал: сначала выступал с докладом секретарь партийной организации или специальный уполномоченный партийного бюро, затем были выступления нескольких, казалось бы, доброхотов, на самом деле заранее натасканных ораторов, между которыми темы были распределены и которые старались не повторять друг друга. Особенно ценились неожиданности, которые ошеломляли жертву и парализовали ее; какой-нибудь убийственный довод из частного письма, написанного когда-то самою жертвой и теперь предъявляемого и жертве, и собранию; какой-нибудь нечаянный свидетель, который, скажем, сообщает о пораженческих высказываниях жертвы в период немецкого наступления; какой-нибудь близкий товарищ, или ученик, или — еще лучше — прежняя жена вдруг поднимаются на трибуну, — жертва бледнеет; глядишь, она сникла и умолкла. Все перечисленные украшения придают проработке блеск, неотразимость, праздничность. Если проработка прошла буднично — она не удалась. Зрители должны испытывать восторг от унижения жертвы и, главное, от театральных эффектов, способствующих такому унижению. Поэтому желательно еще одно существенное условие для проработки, университетской или писательской: жертва должна быть, по возможности, человеком популярным, а еще лучше — знаменитым. Топтание прославленной жертвы доставляет сладострастное наслаждение. В университете тридцатых годов были разные профессора, но проработкам подвергались те, кто пользовался особенной популярностью у студентов: историк Евгений Викторович Тарле, литераторы Виктор Максимович Жирмунский, Григорий Александрович Гуковский, Борис Михайлович Эйхенбаум, Владимир Яковлевич Пропп. Справляться было нелегко: каждый из них был блестящим полемистом, насмерть сражавшим своих поносителей, кроме того нужно было слишком много знать. Так, Жирмунский был специалистом в разных областях: немецкой, английской и русской литературах, германской диалектологии и грамматике, теории стиха, истории и теории эпоса; чтобы его проработать, нужно было привлечь не менее десятка ораторов, которые хотя бы приблизительно знали, о чем говорить. Сначала Жирмунского били, как формалиста, потом как социолога, позднее — уже после войны — как космополита, ученика и пропагандиста Александра Веселовского. Сходной была судьба Гуковского, который, не отличаясь такой энциклопедичностью, давал достаточно оснований для избиения по тем же трем причинам. Мы, студенты, в то время не слишком хорошо понимали, что подобные зрелища чреваты кровавой развязкой: нам было интересно, мы с энтузиазмом следили за сражениями — в тридцатые годы всякое побоище казалось боем; прямой связи между арестами 37-го и 38-го годов и проработками мы еще не видели, а, может быть, ее и не было. Впрочем, позднее я понял, что в избиениях любимых профессоров было нечто общее с театрализованными московскими процессами: задача была в дискредитации самых сильных и ярких; пока — в дискредитации, уничтожать их стали позднее.
Историю проработок надо написать — кое у кого сохранились записи этих заседаний, предшествовавших сходным событиям китайской культурной революции.
Сам я не раз был жертвой этой ритуальной процедуры. Дело вовсе не в моей популярности или тем менее знаменитости: ничем таким я не мог прогневить начальство в конце сороковых годов. Я окончил Университет в самом начале войны, в июне 1941 года, преподавал в далекой провинции — городах Кирове (Вятке) и Яранске, потом, с апреля 1942-го, воевал до самой победы, оставался офицером до 1948 года и свою первую диссертацию, кандидатскую («Роман Э. Золя семидесятых годов и проблема реализма»), защищал в военной гимнастерке. Так что к концу этого периода у меня научных заслуг или печатных трудов не было, лекции, правда, читал, но не слишком самостоятельные, скорее информационные (студенты это всегда отлично чувствуют), да и взгляды мои на литературу, стиль, методологию еще только формировались. До наших учителей мне было бесконечно далеко, и если меня выбирали для публичных избиений, то не за собственные заслуги, а именно за учителей.
«Вот вы всё кичитесь, что учились у Жирмунского и Гуковского, — заявил мне на одном из таких спектаклей секретарь партбюро, — а надо было — у Ленина и Сталина». Это было в 1949 году; и меня тогда в Ленинградском Институте иностранных языков обвиняли в космополитизме и антипатриотичности. Кто-то из верноподданных коллег донес, что в лекции, обсуждая «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого (о военном летчике, вернувшемся в строй вопреки тому, что лишился обеих ног), я сослался на рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни», как на образец для Полевого. Ретивые ораторы уверяли притихшую от испуга студенческую и преподавательскую аудиторию, что Эткинд принижает советскую литературу, клевещет на нее, видя в советских писателях жалких подражателей западным буржуазным авторам, низкопоклонствует перед Западом, ползает перед ними на брюхе. Я простодушно твердил, что Джек Лондон вовсе не буржуазный, а даже антибуржуазный, что Полевого я не выставил подражателем, а только проводил законную тематическую параллель… Я еще не понимал, что никакие доводы меня спасти не могут, потому что судьба Эткинда решена заранее, и провинность его, как и других космополитов, не в тех или иных утверждениях, а в том, что он — еврей.