Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 21)
Бродского арестовали. «Была очень холодная ночь… Я шел по улице, меня окружили трое. Они спросили, как моя фамилия, и я как идиот ответил, что я „тот самый“. Они предложили мне пройти кое-куда с ними, им надо поговорить. Я отказался — я собирался зайти к приятелю. Началась потасовка… Они подогнали машину и скрутили мне руки за спину…»
Мы узнали, что Бродский в тюрьме «Кресты» и пытались поднять на его защиту общественные силы, пытались добраться до высокопоставленных чиновников: в Союзе писателей, в прокуратуре, в министерствах. Но уже было поздно: Бродский сидел за решеткой; или, пожалуй, — рано: а вдруг суд его оправдает? Возможно ли, чтобы советский народный суд, не имея весомых улик, вынес обвинительный приговор? Раз человека арестовали, значит «что-то есть». Этот привычный довод — «что-то, наверно, есть, если…» — позволял, многим в течение десятилетий сохранять иллюзию чистой совести при полном и успокоительном бездействии.
Некоторые благожелатели — прежде всего уже названная выше поэтесса Наталия Грудинина, отличающаяся неукротимым общественным темпераментом и чувством высокой ответственности — метались в поисках выхода, в попытках мобилизовать писателей, адвокатов, журналистов. В один из таких дней, когда положение казалось безнадежным, я написал в Москву давнему другу, Фриде Абрамовне Вигдоровой, подробно излагая ей всю историю травли и взывая к ее активности. Впрочем, в ее активности можно было не сомневаться — она очертя голову бросалась во все дела, где была попрана справедливость и где можно было надеяться ее восстановить. У Ф. Вигдоровой были сильные союзники и многочисленные связи: долгие годы она сотрудничала в «Литературной газете», «Комсомольской Правде» и «Правде», где публиковала очерки и статьи по проблемам нравственного воспитания. Ее помощь была неоценимой. Она не заставила просить себя дважды. С того дня, как она узнала обстоятельства дела Бродского, это дело стало содержанием ее жизни; точнее — ее последних полутора лет.
У меня сохранилось одно из писем Вигдоровой о начале ее борьбы за Бродского; оно датировано 17-м декабря — четыре дня после решения ленинградского секретариат предать Бродского суду. Здесь упоминаются: В.С. Толстиков — это первый секретарь Ленинградского обкома партии, фактический в ту пору хозяин Ленинграда (ныне — посол в Китае); Виктор Ефимович Ардов — писатель-сатирик, близкий друг А.А. Ахматовой, которая обратилась к нему с просьбой помочь; Алексей Александрович Сурков — поэт, тогдашний секретарь Союза писателей СССР; Давид Яковлевич Дар — ленинградский прозаик, который был активнейшим участником нашей борьбы и тоже, одновременно со мной, написал Ф. Вигдоровой о деле Бродского; вот письмо Ф. Вигдоровой:
Это было началом борьбы — как видим, с первых же дней достаточно энергичной. Ф. Вигдорова действовала неутомимо: ее усилиями оказались вовлечены в ряды защитников три лауреата Ленинской премии — Д.Д. Шостакович, С.Я. Маршак и К.И. Чуковский, поэты, музыканты, ученые. В то время всё это было внове: Самиздата еще не существовало, опыта коллективной борьбы тоже; все это появилось позднее, родившись во время дела Бродского.
А Иосиф Бродский сидел в тюрьме. Шостакович разговаривал с Толстиковым, а Сурков с Прокофьевым; в обкоме, КГБ и народном суде накапливались письма, телеграммы от Маршака, Чуковского, Ахматовой, Вигдоровой, многих других. Уже и Даниил Гранин понял ошибочность своей первоначальной позиции и послал телеграмму генеральному прокурору СССР, в которой выражал свое возмущение беззаконными действиями ленинградских властей.
А Бродский сидел в тюрьме «Кресты», и все шло своим чередом, как того хотел проходимец Лернер.
Незадолго до суда Ф. Вигдорова приехала в Ленинград. Группа писателей собралась на квартире известного романиста Юрия Павловича Германа — обсуждались возможные (или невозможные?) действия. Сам Юрий Герман, человек степенный, склонный к миролюбивым решениям и вполне лояльный, — бушевал: это «дело» представлялось ему нелепым, гротескным, фантастическим; он звонил в управление милиции, с которой у него были давние связи, рассылал письма, уговаривал бюрократов, и, будучи по натуре оптимистом, верил в торжество добра.
А Бродский сидел в «Крестах» и ждал. Параллельные линии не пересекались.
За несколько дней до процесса я отправился к председателю Ленинградского городского суда. Он принял меня, одного из руководителей секции переводчиков и члена комиссии по работе с молодыми писателями, с официально-равнодушной вежливостью. Я пытался разъяснить ему, что человека, который пишет и переводит стихи, нельзя считать тунеядцем лишь по той единственной причине, что он не состоит членом Союза писателей. Председатель суда слушал внимательно, молча кивал головой, а потом дал мне понять, что тунеядство — обвинение скорее формальное, и что против Бродского есть другой материал.
— Какой? политикой он не интересовался никогда. Он поэт метафизический, его волнуют вопросы бытия, вопросы жизни и смерти, вечности и бесконечности. На такого человека — какой может быть у вас материал?
Он полистал дело, и, вынув какой-то лист, пододвинул его мне. Я увидел не вполне пристойную и очень злую эпиграмму на Александра Прокофьева.
— И много у вас такого материала? — спросил я.
Судья рассердился: — Не понимаю вашего иронического тона.
— Эту эпиграмму я знаю давно. Ее сочинил другой автор, к Бродскому она отношения не имеет. (Это была эпиграмма Дудина).
— У нас другие данные, — строго сказал судья и не выразил охоты продолжать разговор.
Слушание дела было назначено на 18 февраля. Подойдя к зданию районного суда на улице Восстания, мы увидели толпу перед входом, ожидавшую, когда доставят обвиняемого. Мы поднялись наверх, в заплеванный, темный коридор, — в это время конвоиры провели мимо нас отощавшего Бродского; он посмотрел в нашу сторону и едва заметно улыбнулся. Через несколько минут нас — Ф. Вигдорову, писателя И. Меттера, меня и родителей преступника — впустили в зал. Молодежь продолжала толпиться и шуметь, — милиционеры загородили лестницу под предлогом, что в зале мало места. Заседание шло под гул голосов, было плохо слышно, толпу время от времени безуспешно пытались унять. Ф. Вигдорова сидела с блокнотом и, начав записывать, сразу навлекла на себя гнев судьи Савельевой, женщины лет сорока, угрюмой и похожей не столько на судью, сколько на дворничиху, озлобленную ночными скандалами пьянчуг. Справа и слева от нее скучали заседатели, не очень понимавшие, что происходит: они с недоумением посматривали на дверь, за которой шумела молодежь.
Вот первое заседание, в записи Ф. Вигдоровой.