18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ефим Эткинд – Записки незаговорщика (страница 12)

18

Что там дальше? «Воззвание к еврейской молодежи»… О, это серьезнее. К чему же он ее призывает? Уезжать в Израиль? Воевать с арабами? Нет, оказывается, это воззвание является «определенной политической платформой, пронизанной духом антисоветизма» (платформа… пронизана? хм!) и призывал Эткинд «молодежь не покидать Советского Союза»… Молодец Эткинд, правильно призывал, давно пора сказать этим юношам и девушкам, что, уезжая в Израиль, они покидают свою страну и свою культуру… Ах, вот что, он уговаривал их не уезжать, чтобы «вести внутреннюю антиправительственную пропаганду, что является, по его мнению, более эффективным, чем антисоветские заявления, произносимые за рубежом». Вообще то это правильно, изнутри действеннее, чем снаружи, но — неужто Эткинд так прямо и написал? И где? И как удалось ему обратиться ко всей еврейской молодежи? В печати? По радио? Странно.

И профессор Александров, рисуя кружочки да чёртиков, набрасывает на том же листе бумаги несколько вопросов, которые следовало бы задать декану — пока их не выяснишь, обвинения нельзя признать серьезными. Какая же была связь с Солженицыным — постоянная или нет? Хранил Эткинд «Архипелаг ГУЛаг» или распространял? Кто и как обнаружил в его хранении этот экземпляр?.. Вопросов много, не менее десятка, сейчас он задаст хотя бы часть — и даже не из протеста, просто из честности. Но он слушает, как выступают один за другим его сотрудники, понимающие не больше, чем он, и как всё более грозно звучит металл в их голосах: «виновен перед народом и страной», «действовал за нашими спинами как классовый враг», «идеологическая борьба вторглась в нашу жизнь», «полная политическая безграмотность», «не понимает сущности классовой борьбы», «подпольным путем», «измена Родине».

— Кто еще просит слово? Может быть, вы, Николай Михайлович?

Профессор Александров понимает: председатель обратился к нему, как представителю старшего поколения, как авторитетному ученому, чей голос важен для молодых. Да, он просит слова, он медленно, с трудом поднимается. Сейчас он задаст свои недоуменные вопросы.

Но ему более семидесяти, почему не задают вопросов или не возражают молодые? Им не грозит ни пенсия, ни инсульт. Он старик, он висит на волоске. Его в институте давно держат из милости — в его памяти, когда он поднимается для выступления, проносится эпизод, имевший, место лет двенадцать назад. Я расскажу о нем сам, своими словами, и на некоторое время прерву повествование.

Однажды, — было это, кажется, в 1962 году, — всех нас, преподавателей факультета иностранных языков, созвали в кабинет ректора, в ту пору А.И. Щербакова. Ректор сказал:

— Мы собрались по крайне неприятному поводу, позорящему институт. Слово для информации имеет представитель Комитета Государственной Безопасности.

Где-то в углу появился молодой человек в незаметном коричневом пиджаке. Тихим голосом он сообщил: несколько лет подряд в Верховный Совет СССР приходили анонимные письма, порочившие советский строй и социалистическую действительность. КГБ безуспешно искал автора; ни по почерку, ни по почтовым штемпелям, ни по иным признакам он никого обнаружить не мог. — Мы наконец напали на след анонимщика — раздельно произнес молодой человек. — Это — преподаватель вашего института, доцент Николай Михайлович Александров. Он здесь, среди вас, пусть же сам расскажет, почему да как писал он свои грязные поклепы.

Белый как полотно Александров заговорил дрожащим голосом. Много лет живет он в одной комнате с душевнобольной женой и его собственная психика не совсем в порядке. Но каждое такое письмо он писал под впечатлением какого-нибудь сильного переживания. Вот, например, о последнем письме. В тот день он узнал, что в Киеве произошла ужасная катастрофа: прорвало дамбу близь Бабьего Яра и десятиметровая волна пульпы, обрушившись на город, затопила дома, трамваи, машины, погибло множество людей. (Голос Александрова окреп). Он вышел на улицу, думая увидеть газету, окаймленную черной рамкой в знак национального траура, но обнаружил на газетном щите торжествующие заголовки: еще одна победа в космосе! Громкоговорители на улицах и площадях, ликуя, возвещали ту же победу. Потрясенный контрастом между ожиданием и реальностью, Александров зашел на почту и тут же левой рукой написал свое очередное возмущенное письмо.

Члены Совета испытывали неловкость. Кто же он, этот Александров, сумасшедший или праведник? Ректор по очереди обращался к участникам заседания, речи стали накаляться, вступал в действие закон эскалации. Когда слово получила бесстыдно демагогическая Галина Качкина (которую ласково за глаза называли Сту-Качкиной) и зазвучали привычные слова о забвении классовой борьбы, о воде на мельницу американского империализма и западногерманского реваншизма, о категорической невозможности подпускать к студентам такого коварного врага, такого двурушника, как… внезапно вновь поднялся молодой человек в коричневом костюме и, прервав яростную декламацию разбушевавшейся фанатички, вполголоса произнес:

— Мы передаем вам в Педагогический институт это дело для того, чтобы вы, педагоги, приняли разумные меры. Мы в Комитете не считаем необходимым отстранять Николая Михайловича от преподавания. Он ведь учит студентов грамматике немецкого языка? Что же, мне кажется, пусть учит. Может быть, следует его освободить от заведования кафедрой, но это уж решайте сами. Увольняя его, вы лишите себя и нас возможности его воспитывать.

Вот какой был кроткий Комитет в 1962 году, в золотую пору Хрущева.

Александров не только остался преподавателем, он даже защитил докторскую, получил звание профессора, и дожил в институте до почтенного семидесятилетнего возраста. Но всегда над головой его висел дамоклов меч — в любую минуту ему могли припомнит те анонимки.

Вот почему профессор Александров, поднявшись с намерением задать несколько вопросов, произнес вместо этого речь, — сам того не желая. Нет, он не клеймит Эткинда, не называет его подпольщиком или террористом, он держится в границах приличия: — «Мы должны вдумываться в нашу деятельность и в деятельность окружающих нас товарищей» — тянет он многими уже пережеванную мочалу и с удовлетворением отмечает про себя, что говорит полную бессмыслицу. — «Следует обращать внимание не только на научную, но и на политическую активность преподавателей». Вторая фраза ничуть не содержательнее первой, и Александров садится в сознании выполненного долга и избегнутой опасности. В самом деле, он не покривил душой, дурного не сказал, товарища не предал, но и начальство как будто удовлетворится: от него и не ждали политической речи (для этого есть другие), он просто должен числиться в списке выступавших — свою роль в этом спектакле он сыграл. И все довольны.

Все довольны. И даже я не заявлю профессору Александрову претензий. Мне, конечно, жаль, что он не поставил вопросов, которые тревожили его, которые рвались наружу. А все же не это меня удручает, — другое: благородный, интеллигентный, неравнодушный человек, даже он превращен в осторожного себялюбца-обывателя. Да и может ли быть иначе? Одно из самых страшных свойств системы: искажение людей, уничтожение их как самостоятельно существующих и себя проявляющих индивидуальностей. И еще мне горько: человеческий голос так и не прозвучал ни разу на этих заседаниях — ни утром, ни днем.

Может быть, он прозвучит вечером?

Действие третье

Здесь, однако, следует отступить от хронологической последовательности рассказа, и выйти за пределы одного дня — 25 апреля. В тот день исполнить все, что было предписано, Институт не успел; «Большой совет» постановил снять с Эткинда научное звание профессора, лишить же его ученой степени доктора филологических наук он не имел права. По закону (а ведь мы законники!) снять степень может только тот Совет, который ее присуждал; таким был Совет филологического факультета (официально — Русского языка и литературы). Именно там я защищал докторскую в октябре 1965 года, защищал необычно — при большом стечении публики, в Колонном зале института, и при участии в качестве оппонентов двух прославленных академиков,

В.М. Жирмунского и М.П. Алексеева. Несмотря на довольно специальный характер темы — «Стихотворный перевод как проблема сопоставительной стилистики» — аудитория реагировала с энтузиазмом, и защита прошла, можно сказать, эффектно.

Тот же Совет, который, почти десятилетие назад, единодушно и по высшему разряду присудил докторскую степень, теперь должен был ее снимать. Начальство правильно рассудило, что это дело рискованное: а вдруг Совет не захочет плюнуть самому себе в физиономию? Тем более, что все эти девять лет я был его членом, и весьма деятельным. В Совете состоят профессора литературоведения и языкознания, которыми нелегко манипулировать: многие из них — самостоятельные, дальновидные люди, дорожащие своей репутацией, иногда международной. Как же быть? А вдруг — осечка? Рисковать невозможно.

Выход был придуман — не знаю кем — довольно хитроумный. Устроили Совет особый, как бы филологический, но, в то же время, и не совсем; он будет казаться научно-специальным, хотя по административной иерархии и более высоко стоящим, нежели тот, ненадежный. Это — Совет по гуманитарным наукам. Несколько членов филологического в него, понятно, войдут, это будут самые надежные, самые проверенные и послушные. Зато в заседании примут участие и другие, которые, как говорится, «свои в доску» — историки КПСС и СССР, обществоведы, философы, политэкономы, теоретики атеизма… В «Большом совете» состоят математики, биологи, химики (один из них, химик, даже выступил, заклеймил) а здесь исключительно гуманитары, так даже спокойнее. За физика или генетика поручиться трудно — мало ли какой он номер выкинет, особенно если попадется ученик академика Сахарова, или там обожатель академика Н.И. Вавилова. Слава богу, все прошло спокойно, но устроителей смутная тревога не покидала… Профессора же по истории партии или по философии люди благомыслящие, покорные, к тому же они несомненно «гуманитарии», значит — специалисты. Выходит, все делается по правилам — комар носу не подточит.