Эдуард Скобелев – Мирослав – князь Дреговичский (страница 76)
Горе мне, горе! пишю о смерти своей страданием своим. Можно доказати истину, но как доказати правду? – (ее) чувствуют или не чувствуют; можно доказати лржь, но как доказати заблуждение души? Искомое в нас и вокруг, и негде больше искать. Все изречено, прибавити нечего. Многознание бессловесно. Внемли ветру и шуму древ, плеску волн и шелесту трав – есть ли мудрость превыше? И се (их) мудрость, облечена в наши словы, иже грубы и неуклюжи: «Прими всякий день и всякую заботу, и всякий труд; дерзай, служа роду своему и миру, посреди которого жив; не желай больш, нежели предки, – не сулит радости».
Страшна смерть для сердца, але страшней для памяти. Был и нет – неодолимо. Не превозмочи ни горечи, ни раны, не породнившись с вечною тишиною. Не сами ли бози повинны в гибели своих детей? Вечное отдохновение терзавшимся вечно. Встреча кончается, и свет меркнет, и исчезает тоска, и истончается радость; повторяясь, не повторится уже, – будет другая встреча, иной свет прольется, иная боль наступит и непохожая радость. И се печаль, ее же не объять. Умру – не жаль; облик забыли – не жаль; словы отлетели – не жаль. Жаль – не возродити того, что было сокрыто за жизнью и за обликом, что таилось за словеми, проращая (их). Рекут от века: «Все повторимо, кроме истока». Казалось легким речение, а ныне понял и обомлел: скажешь ли больш?
Не родивший сына не плачет о его смерти, сирота не горюет на тризне родителей, не волнуемый страстью не ведает разочарования, поставивший себя ниже всех не терпит обиды, нищий не боится кражи богатства, не дорожащий собой не страшится кончины; но угодно ли богам, если кто не хощет рождати сына и подавил в себе страсти, если безразличен к истине и равнодушен к свободе? Если обретенье – жизнь, не жизнь ли и утрата? И если радуемся обретенью, отчего же полны страха потеряти, ведь утрата неизбежна; и легче ли та, о которой не знаем? проще ли та, еже пронзает живое оставшихся после нас? Много страдал и много думал, много терпел и много слушал о бедствиях, и се возглашаю: всякая жизнь – в радость, и огорчения всуе; идите спокойно от поражения к победе и от победы к поражению, не теряя трезвости при удаче и не сожигая ся печалью при неудаче. О судьбах решает число побед поражений, о доброй памяти – наша твердость и мельство.
Не трудно высказать мудрость, трудно следовать ей; еще труднее, последовав, не отринути в разочарованье. Трудно людем всходити по степеням добра, але еще труднее поверить, еже восхожденье возможно.
Два лета схороняли князя Мирослава в заточении. Если б ни мир в человеце, стерпети ли неведомость судьбы и одинокость? перенести ли умертвленье жизни, заполнявшей преждь? Вот что слышал от Мирослава о днях заточениа: «Повторил в памяти вси шаги, верные и неверные, и те, что кажутся верными, и те, что кажутся неверными. Укорял ся и терзал ся, и поклонялся бозем благодарно. Многое передумал, и немалое открылось. Але чем болып ведал о жизни, тем горш было ведение и тем менын ведал, како жити должно, чтоб уберечь честь и устояти в мире падения; и заро-дися сомнение, задумывается ли мудрейший, не скользит ли по накатанному, сторонясь совсем иного рассуждения как обмана? Не та же глупость – мудрость, пугающаяся лишь глупости? Ведь рассуждение мудрейшего – николи не жизнь, и часто бессмысленно, а поступок глупейшего – жизнь, и полон смысла. Истина повсюду, перемени страдание, и переменится правда».
Се времёны остановились, и память уже не черпает, но возвращает вычерпанное, и в видениях нет искаженности, присущей волнениям бегущего; быша противоречивы и незавершены – завершились болью, быша неправдоподобны, – содеяли ся единственной утешливой правдой; красивое изукрасилось, худое по-хужело. И видел Мирослава, и слышал безутайные сме-хи его; вот сидит вприщур на солнцепеке и сушит окуней на лозьях, вот льет свечи из вощины, а вот ранен Мирослав, – обкладывает лечец рану сухим болотным мхом и стягивает льняною лентой. Стюжливой осенней ночью коротили время беседой у сонного очага. И ветр, и дождь, – бесновалась буря во мраке, скакали по углям духи Огня, пыхали искрами, трещали и сипели в голов-нех. И внезапу впорхнула ночная птиця – тенью мелькнули крылы, и с жалобным писком прочь унеслась из тепла и покоя в холод и брань непогоды, – и тяжко заныло сердце в загадке, истеклось тревожной жалостию ко всему страждущему в огромном и непроглядном мире; дух Смерти пронесся, дохнув дождеми и березовым дымом, но кто остерегся (этим)? – шли еще от победы к победе, и грядущее манило надеждой.
Образ думы сокровенной – чиркнет видение, и прежнее затеплится, и вновь проживается наяву. Се Доляна, дщерь Симгола, волхва из Певней, селища на Шелони, – молодость, молодость, далека (ты) ныне! Мати Могожь, безмерны щедроты Творения на полюби и ласку; како бы ни иссушило и ни заснежило ныне, стану жити прежним, и его мне достанет. Пук ржи заломан на поле – не от сглаза, – ищи мя, сокол, сизую голубицю; и древо зарубано – не от худого гостя, – жду не дождусь, одною утехой не утешусь. Звоните, небесны колоколецы, серебряны усерязи, зовите моего друга; мелькни, парчовый очелец, укажи, идеже моя зазноба; не перени постелены и не ковры разостланы, – красны маки и незабудки на нашем счастливом ложе; не мёды припасены в голеке, но хмель на губах твоих; сойдемся, како прежде, всему благодарны, – не очистят воды [319], очистят родники звезд, ибо быстро умчалось время свидания; забыта в муравах льняная на-бедренница и тонкий платок качается на раките; следы щедрого пира; ни у кого не отнято, но всем роздано; идеже пирующие? – раздарили округ себя и небо, и душу, и поле, и поцелуи; умылся бы твоей нежной красотою, укрылся бы твоей доброй лаской и воды бы твоей не отвернулся [320]; не любовным грибом приворожила, но мягким взором, не благовонием мяты, но благоуханием юности и сырокваши, моют ею волосы невесты; яко дятл дебает клювом, стучит мое сердце – ждет день нового свидания.
О грезы, грезы, утешение обманутых! Вот голоден, и явились сны о хлебе, вот заточен, и думаю о воле, вот ослаб, но мигает в темной тоске ожидание новой силы.
Глухие стены – и молчание тишины, и тьма подземелья; редкий луч на закате глянет в отдушину, и опять тьма, и комарий гуд, и пыхтит некий зверь, то ли грызет, то ли роет, – надо мной, подо мной, по всей земле. Вот оно! Небо – яркая синь над позолотою рощи, глазам больно; ластки уж отлетели, в лесах гул и звонь, и в одиноком поле смер с сохою, бредет медленно, быццам боль ему всякий шаг. «Не рано ль пашню теребишь?» – «Аз есмь хвор, муже, печет нутро, пришла моя лихомань; лягу ввечеру, а встану ль заутре, не ведаю». – «Что ж изнуряешь ся непосильным? Нет ли (у тебя) брата? или свата? или кума?» – «Все одно, муже, кто-то должен пахать поле».
Кто-то должен пахать поле. Кому печалью печаль пахаря? кому потом пот его? кому стоном стон? кому слезою слеза? – кто-то должен пахать поле.
А вот и селище, сожженное христами. Торопи коня, не время скорбети над пепелищем. А душа свое примечает, млея в обиде: се малые детки; качаются еще на слабых ножках, а уж прячутся, тонкошейки, курят-ками хоронятся по лебедам да репейникам; голосят над убитым отцем, не разумея, отчего не встает, кличут мати, но и ее не докличутся. Кто помрет, а кто и останется, поднимется колоском на гари, серед вечной уже заботы, и жвднь все так же останется бременем, – нет близкого человеца человецу, – надолго ли? – все на свой лад нищи, – нищий же нищему слабая утеха. Не заботимся чюжой бедою, не проникаем чюжое горе; взойдешь на гору, чтобы зрети дальш, и не видишь уже, что под горою; останешься под горою, застит полнеба.
Вышед на волю, сказал князь Мирослав: «Лишь горе вполне наставляет, когда нету надежды. Учится человец видеть не примеченное прежде, ценит не оцененное, радуясь (тому), что возможет радоватись. Горе открывает подлинное в нем; искажают человеца досужие желания, и не ведает о себе, но только о них».
Не было покоя душе узника, но разве обрел покой в узилищах вольной жизни? И что же стенание? – чьи еще плечи удержат Небо и Землю?
Казнили Могуту, заточили Мирослава, погубили их верных споборников, а не утихло по Русьской земле, – како примирити ся с утратою бозей, питавших радо-стию? Змеились страшные слухи. И была правда, и была ложь, и лжи было больше, правда бо бе неприглядней и злее, нежели думали о ней. Повторялось в тревоге из уст в уста проклятие и пророчество Невзора, Ильменьского владыки: «Многим поклонитесь, люди, за предательство бозей, и своим, и иноплеменным, станете заискивать пред ними и вновь надолго лишитесь своих князей, станете имати в муках то, что (вам) причитается по закону; обман станет привычным, и мздоимец будет в почете; и погрязнут в пороках и в лени, в безнадежье и унынии, угнетая и преследуя один другого. Возродятся, але новой кровию, отринув чуже-божие и паки поверив в себя». И не было счета чюде-сам и знамениям, и все толковали к непрочности времён, мору и новой смуте. В Чернигах, сказают, на глазах людья откопали из могилы воскресшего мужа; в Белгороде вознеслась на небо корова, в Кыеве дваждь зидели на площе пред христовым храмом кумир Перуна; взникал из разверстой земли и пропадал вновь. Умножался стон, росло нетерпение, и вси быша недовольны. Володимир казнил справедливых одного за другим, и вот некому стало молвити слово за обычай; ведь новые велможи, возвысясь поклонением, поклонением чаяли сберечи ся, николи не перечили неправде и не обличали зла, сокрывая свои думы. И засевали христы Русьскую землю блудилищеми, сколько могли, и теми, идеже молятся не совести, но карающей плети, и теми, идеже поднимают чаши с отравою надеждам.