18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдуард Сероусов – Топологическая коррекция (страница 11)

18

У второго дерева – высокого, платановидного, со стволом толщиной в обхват – была ещё одна фигура. Женщина, молодая, лежавшая на том, что раньше было газоном сквера. Лежала не навзничь, а как-то боком, почти свернувшись – привычная поза сна, или что-то, что выглядело как привычная поза сна. Волосы светлые, разметавшиеся. Рядом с ней – рассыпанные вещи из открытой сумки, как будто сумка упала в момент, когда она падала. Вещи не исчезли, не трансформировались – лежали нормально. Ключи, кошелёк, что-то похожее на телефон.

Она дышала так же, как мужчина на скамейке: ровно, медленно.

Биомонитор рядом с ней показал то же, что показывал рядом с первым: исключительно высокую активность. Человек из кризисной группы теперь просто фиксировал это молча, без попыток интерпретировать – он, судя по всему, принял решение собирать данные и не думать об их смысле до выхода. Вебер понимал это решение.

– Время, – сказал сопровождающий.

– Ещё две точки.

– Тридцать минут прошло.

– Ещё две точки. – Вебер посмотрел на него. – Две минуты.

Сопровождающий кивнул – молча, без энтузиазма.

Он сделал ещё два замера: у основания дерева с женщиной и у стены в дальней точке сквера. На выходе – у шлюзового пункта – остановился и обернулся.

Квартал лежал за его спиной: плавные линии, тёплая стена, двое людей в траве и на скамейке, смотрящих в ни на что. Небо над Женевой было низким и серым, как и всегда в ноябре. Между серым небом и плавными крышами зданий не было острых углов.

Он вошёл в шлюзовой пункт. Второй брезентовый заслон закрылся за ним.

Дезактивация на выходе была краткой и ритуальной – опрыскивание из баллонов, снятие костюмов в определённом порядке, перчатки последними. Вебер выполнял это автоматически, думая о другом. Ая рядом делала то же самое и тоже молчала. Рейнхардт уже снял свой костюм, стоял чуть в стороне и что-то писал в блокнот – длинно, что было нетипично для него: он обычно делал короткие заметки.

Потом была палатка кризисной группы, краткий дебриф с сотрудником, который спрашивал точно то, что должен был спрашивать: самочувствие, необычные ощущения, нарушения восприятия. Все трое ответили отрицательно. Это было правдой в узком смысле слова: головокружений не было, дезориентации не было, никто не ощущал нарушений восприятия в медицинском смысле. В более широком смысле – Вебер не был уверен, что слово «нарушение» вообще применимо к тому, что они видели. Нарушение предполагает отклонение от нормы. Он больше не был уверен, что у него есть норма для сравнения.

К гостинице они шли молча. Поздний ноябрьский день укорачивался в темноту быстро, фонари уже горели. Женева за пределами оцепления жила – кафе, машины, люди с пакетами. Ая смотрела под ноги, на стыки тротуарных плит, на резкие прямые линии. Вебер это заметил, но ничего не сказал.

У входа в гостиницу Рейнхардт остановился.

– Мне нужно позвонить в институт, – сказал он. – Потом мы должны обсудить данные.

– Вечером, – сказал Вебер.

– Когда вечером?

– Как будете готовы.

Рейнхардт кивнул и ушёл в сторону своего номера. Ая посмотрела на Вебера.

– Я пойду запишу, пока не забыла, – сказала она.

– Запись ощущений от прикосновения к стене?

– Да. И не только. – Она помолчала. – Ты не спросишь, зачем?

– Нет. Я понимаю, зачем.

– Данные – это данные, – сказала она, немного иначе, чем звучит обычная констатация. – Даже если это данные от сенсорного восприятия. Особенно если это данные от сенсорного восприятия, которые мы не умеем ещё поместить ни в какую категорию.

Он подумал: Лена сказала бы что-то похожее. Не теми же словами. Но с той же методологической точностью.

– Вечером, – сказал он.

Номер был нейтральным – гостиничным: белый потолок, серое покрывало, стол с лампой, окно в шахту между корпусами. Вебер лёг не раздеваясь, смотрел в потолок. За стеной было слышно, как кто-то ходит – судя по ритму, человек шагал по одному маршруту, поворачивался, шагал обратно. Думал. Или просто не мог стоять на месте.

Это был первый раз за всю неделю, когда у него не было ничего, что нужно было делать прямо сейчас. Данные сняты. Файлы будут переданы вечером. Обсуждение – вечером. До вечера – три часа.

Обычно в такие промежутки он думал о задаче. Или пытался не думать о Лене.

Сейчас задача и Лена стали одним и тем же, и он не знал, что с этим делать.

Он думал о мужчине на скамейке. О светлых открытых глазах, о ровном дыхании, о лице без напряжения. Думал о том, что этот человек жил в квартале Рю-де-Каруж – снимал квартиру, или владел, или жил с семьёй, – и что у него была жизнь с её обычными составляющими: работа, маршрут, привычки, кто-то, кому он звонит по вечерам или кто ждёт его дома. Думал о том, что этот человек сейчас лежит – нет, сидит – в том, что было сквером, вплавившись в скамейку, с неврологической активностью в несколько тысяч раз выше нормы, и не знает ни о работе, ни о маршруте, ни о том, кто ждёт его дома.

Или знает? Это был вопрос, на который у них не было ответа.

Или нет нужды знать – что было совсем другим ответом, хуже или лучше которого первого, Вебер сказать не мог.

Лена умирала от глиобластомы восемь месяцев. Опухоль росла в левой теменно-лобной области – именно там, где обрабатывается язык, числа, структурное мышление. Она теряла себя фрагментами, и это происходило по-разному в разные дни, что делало невозможным привыкание: один день она была близко к себе, говорила медленно, но говорила – следующий день уходила куда-то, откуда возвращалась с усилием. Потом промежутки хорошего стали короче. Потом исчезли.

Он думал о том, что здесь не было такого.

Здесь не было потери фрагментами. Не было ухудшений. Не было промежутков хорошего, становящихся короче. Мужчина на скамейке не терял слова. Женщина у дерева не теряла лица. Они были здесь – всей своей нейронной активностью, которая только возросла, а не уменьшилась.

Это утешало его в той мере, которая ему не нравилась.

Потому что это было не аргументом, а желанием. Потому что он хотел, чтобы это было не потерей. Он хотел, чтобы то, что случилось с ними, было не тем же самым, что случилось с Леной. Он хотел думать, что там, внутри этой плавной непрерывной структуры, есть что-то, что не исчезло.

И он не мог сказать – это наблюдение или надежда.

Лена потеряла математику за три недели до конца. Именно математику – не бытовые вещи, не лица, математику. Формулы, которые она писала с шестнадцати лет, нотацию, которую он видел столько раз, что мог узнать её почерк по одной стрелке. Потом – числа. Потом – его имя. Потом – слова. Не всё сразу, не полностью – в один день она говорила «Мориц, принеси», и это было много.

Он думал об этом и думал: вот в чём разница. Вот почему здесь кажется лучше.

Но потом думал ещё одно: мужчина на скамейке больше не знает своего имени. Не потому что его забыл – а потому что у него больше нет того способа существования, при котором имя нужно знать. Он не теряет себя – он стал чем-то другим, в чём «себя» не является категорией.

Это лучше или хуже?

Он смотрел в потолок.

Лена умирала и теряла части себя, которые были важны ей самой. Она это чувствовала – в те дни, когда чувствовала. Однажды – один раз, незадолго до того, как слова совсем ушли, – она держала его за руку и говорила долго и медленно, как умела говорить в тот период: «не хочу терять – это – как это называется». Он понял, что она имеет в виду, только потому что знал, о чём она думает. Математику.

«Теорема», – сказал он.

«Теорема», – повторила она. Как слово на чужом языке, которое только что выучили.

Он не мог думать об этом спокойно, поэтому обычно не думал. Но сейчас у него не было способа думать о Зоне, не думая об этом.

И он думал: там, в квартале Рю-де-Каруж, никто не теряет теорему. Никто не теряет слова. Никто не теряет лица. Там нейронная активность выше, чем когда-либо бывает у живого бодрствующего человека. Там информации больше, не меньше.

Это должно было быть утешением. Это должно было означать что-то хорошее.

Он смотрел в потолок и думал: откуда он знает?

Откуда он знает, что там, внутри этой неизмеримо высокой нейронной активности, есть что-то, что было бы узнаваемо как опыт? Откуда он знает, что отсутствие потери – это не другой вид потери, только без свидетеля?

Мужчина на скамейке не страдал. Это было очевидно по лицу, по позе, по всему. Его не трясло, он не плакал, он не звал на помощь. Он был там – весь, информационно полностью, – и смотрел вверх.

Но знал ли он, что он там?

Знал ли он, что он – он?

Вебер лежал в гостиничном номере с белым потолком, и за стеной кто-то продолжал ходить взад-вперёд, и фонари снаружи светили сквозь шторы жёлтым, и он думал: вот ключевой вопрос. Не «страдают ли они» и не «живы ли они». Вопрос в том – знают ли они об этом. Есть ли там точка зрения. Есть ли там «я», которое переживает весь этот информационный поток изнутри.

И если нет – что именно осталось?

Он не знал ответа.

Это было невыносимо не потому, что ответ мог быть плохим. А потому что не было способа проверить.

Снаружи было темно. Гостиница затихала. Шаги за стеной – Ая или Рейнхардт, он не мог определить, – наконец остановились.

Он лежал и не спал, и думал о мужчине на скамейке, и думал о Лене, и думал о том, что это, возможно, одно и то же – думать о них в одном и том же промежутке, – и не знал, правильно ли это, и не знал, важно ли, правильно ли это.