реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Лукоянов – Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после (страница 49)

18

Из унылой прохлады иезуитской кельи Мамлеевы перебрались на Монмартр; Юрий Витальевич пошел на повышение, став «носителем» теперь уже в Национальном институте восточных языков и цивилизаций. Следом за «Шатунами» в том же «Робере Лафоне» выходит французский перевод повести «Последняя комедия», знаменующей возврат к ранней мамлеевской эстетике перверсивно-богоискательских половых актов на фоне сельской идиллии – ко всему прочему, это едва ли не единственное опубликованное произведение Юрия Витальевича, в котором появляется слово «хуй». «Последняя комедия» полностью оправдывает свое название. Этот текст, частично составленный из некоторых ранних рассказов, – действительно забавный спин-офф дебютного романа Мамлеева, ближе к финалу которого рождается новая инкарнация всеми любимого куротрупа; на этот раз его зовут Саня Моев:

К ужасу его члена, вдруг из толчка раздался голос. Если бы затем появилось видение, Саня бы не выдержал: упал в обморок, и, вероятно, член бы его оторвался (по инерции страха) и, окровавленный, свалился в толчок – в этот черный алтарь. Странный гул и бульканье воды сопровождали голос. Слова были: «Дам вечное, но только куриное», и так было повторено два раза. Смысл этих слов под конец неожиданно вернул Саню к реальности и к своим желаниям. Он даже завизжал, хотя где-то был совсем остолбеневши.

– А душу… душу?! Душа-то моя останется или куриная?!? – завопил он, упал на колени перед толчком. Голос оттуда надменно молчал. Внеземная тишина охватила Саню. Душа была отлетевшая и точно не здесь. Внезапно он почувствовал, что вызов окончен. Тогда дико захохотал. – Не куриное, а голубиное!! – закричал он, вскочив на ноги.

В глазах виделся только угол с паутиною, у потолка клозета.

– Не куриное, а голубиное! – застонал он, леденея.

«Ко-ко-ко», – почудилось ему в глубине какое-то женственное кудахтанье. Не в себе, он вылетел из клозета в коридор. Там, из другого конца, навстречу ему на четвереньках полз Семен Петрович.

– Голубчик мой… голубчик! – по-бабьи, рыдая, выкрикнул Саня, выбежав во двор, в окружающую распростертую ночь. – Вот она, вечность! – закричал он, схватившись за голову и осматриваясь кругом.

Везде была бездонная тьма.

Лично меня привлекает в этой повести то, что здесь Мамлеев решает вновь обратиться к трансгрессивным возможностям не образов, но самого языка и того, как мы его воспринимаем. Реализовано это в заключительной главе «Боль № 2», в которой читателю вслед за героем придется смириться с непостижимостью этой самой «боли № 2», пришедшей на смену «боли № 1». «Боль № 2 сокрушала любовь, не давала ей опомниться, не оставляла ни минуты передышки, жгучим, смрадным гвоздем засев в душу Ильи. Все счастье рушилось»[344], – в этой и подобных ей строках наконец приходят в равновесие метафизические поиски Мамлеева и его высокое косноязычие, через которое он силится сообщить миру то, что хотя бы в общих чертах известно единственному человеку из когда-либо живших – ему самому. Собственно, это, по моему убеждению, и есть то, что принято называть литературой, да и вообще искусством.

«Последняя комедия» могла бы стать одновременно откатом к наиболее удачным находкам прошлого Мамлеева и поворотной точкой в его писательской биографии. К сожалению, и здесь Юрий Витальевич поддался искушению покрыть свою безумную прозу мертвецким лаком церковного подобострастия. Вдвойне досадно, что случилось это с подачи Татьяны Горичевой – мыслительницы, которую я ценю в первую очередь за вклад в зоозащитную философию, а в последнюю – за пассажи вроде того, которым она наградила в своей рецензии «Последнюю комедию»: «Одержимые злой волей, сами себя наказывают, не в силах перенести силу более мощную, которая светится на дне сколь угодно глубокого кенозиса, пробивается через последнюю человеческую нелепость»[345].

В этом вся мощь и сила высокодуховной мысли, высказанной не к месту: была тильуленшпигелевского уровня сцена с демоном, вещающим из толчка общественного туалета, а стало постное, как чечевичная похлебка, «дно сколь угодно глубокого кенозиса».

– Поразительное скотство, – забухтел, усердно скрипя голосом, Юрий Витальевич, – русского писателя с большой буквы не пускают к какому-то певуну.

Мамлеевы возвращались в пропахшем табаком, вином и рвотой такси из Ле-Бурже, куда они ездили познакомиться с какими-то музыкантами из СССР, о которых люди знающие сказали, что они становятся всемирно известными. Не сумев пробраться через мрачную французскую охрану, Юрий Витальевич теперь высказывал отрепетированное восхищение своей супруге. От громкой музыки она, впрочем, подоглохла, воспринимая лишь какие-то невнятные обрывки его речи: «Поразительное, магическое исполнение, зачаровывающее единством мысли, образа и звука… песни вызывают из глубины души ее родное, но без этого вызова спящее… самое сокровенное, причем в драматической социальной ситуации, невиданной ранее… весенний, очищающий дождь во время апокалиптической жары…»[346]

Мария Александровна совсем заскучала от мужниных причитаний и сделала вид, что не может больше ехать в этом смердящем всеми человеческими пороками авто. Благо до дома оставалось недалеко, она приказала водителю остановиться, оскорбленно швырнула ему мятые франки (почти на треть меньше, чем договаривались, но затюканный шофер-араб замолчал после двух-трех робких попыток возразить), выползла сама и потащила за собой мужа, все что-то бормотавшего про свои апокалиптические дожди. Моросил поганенький парижский дождик, фонари сверкали на мокрой помеси асфальта и брусчатки, Мари духовно заряжалась бодлеровским сплином. «Это проклятый гений, – вдруг пояснил Юрий Витальевич, – Бодлер, Рембо… Ле жени моди… Ле жени моди…»

Так бы он и твердил свое «ле жени моди», если б вдруг совсем рядом, но как будто в то же время бесконечно далеко не заслышалось некое подобие живой русской речи, переходящей в пение. Возможно, говорили по-французски, но какие-то иные силы заставляли Мамлеевых воспринимать чужой язык как родной. И, возможно, в самом деле кто-то просто говорил по-русски, но размеренный говор был понят ими как пение. Юрий и Мария огляделись и увидели двух высоких молодых мужчин, жадно куривших сигареты и что-то активно обсуждавших. Обменявшись взглядами, Мамлеевы решили подойти.

Это были двое элегантных люберов – одетые в одинаковые черные рубашки, одинаково подстриженные на офицерский манер, от них так и веяло новой, теперь уже навсегда свободной Россией. Они что-то не очень возбужденно обсуждали – Юрий Витальевич не понял, что именно, но ему показалось, что обсуждали они то, как будут лить крутой кипяток на лицо обнаженной пионерки.

– Здравствуйте, – наконец решилась заговорить Мария Александровна. – Бонсуар.

Любера затихли и кивнули в ответ, в то же время посмотрев скорее вопросительно, чем дружелюбно. Мамлеевы представились.

– Мамлеев, Мамлеев, – защелкал пальцами любер покрупнее, будто что-то вспоминая. – Ах, да! Юрий Мамлеев, роман «Шатун». Мне Борис про вас рассказывал.

– Какой Борис? – тут же прострекотала Мария Александровна на манер какой-то хитро-любопытной птицы. Ее вопрос остался не только без ответа, но даже без внимания.

Люберов звали почти так же одинаково, как они выглядели: один был Алексей, другой представился Андреем. Тут же выяснилось, что они патриотические художники, которые прибыли в Париж со специальным заданием от министерства обороны. Мамлеевы ахнули и тут же забыли обо всех неприятностях, случившихся с ними в Ле-Бурже и по дороге обратно, на Монмартр.

Вчетвером они прошли в дом, у которого встретились с люберами. Это было огромное заброшенное здание, походившее то ли на завод, то ли на разбомбленную многоэтажку, то ли на бесхозное депо.

– Вот здесь у нас проходит выставка, – сказал Алексей. – Бессрочная, как забастовка.

Мария Александровна и Юрий Витальевич огляделись, но не поняли, куда именно им надо смотреть в этом огромном сыром и грязном зале, в котором стоял острый запах дождя, плесени и бетона – как в советском подвале. Всюду валялись кирпичи, какие-то доски, в конце зала-ангара торчала крутая деревянная лестница на второй этаж. Посреди еще был какой-то столб. Разгадав недоумение супружеской пары, Алексей повел их к этому самому столбу, который оказался вовсе не каким-то столбом, а пятиметровым бревном настоящего русского дерева – самым грубым образом обтесанного, чтобы подчеркнуть естественную красоту и величие материала. К вершине его был привязан огромный, метров трех в диаметре, металлический предмет конусообразной формы. Для пущей убедительности художник, фамилия которого, к слову, была Беляев, простер к объекту руку в жесте, характерном для статуй Аполлона. Жест этот, который при иных обстоятельствах мог бы показаться вычурным, Мамлеев нашел совершенно уместным, о чем тут же сообщил художнику Беляеву. Тот, в свою очередь, поняв, что гости его выставки так и не поняли, что они с коллегой собирались сообщить миру, был вынужден пояснить:

– Это макет боеголовки стратегического ракетного комплекса СС-22 «Сатана».

Мария Александровна исступленно и почти ужаснувшись хлопнула белыми ладонями и хотела было перекреститься, но осеклась. Юрий Витальевич внимательно смотрел мигающими глазками.