реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Лукоянов – Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после (страница 16)

18

Мамлеев воспрял. Он открыл рот и почти что закричал, но на самом деле заговорил почти без остановки:

– Я видел, будучи еще на даче, первые картинки войны. Вдруг неожиданно… я сидел на террасе, кто-то был рядом, пудель, кажется, и вдруг – такой неимоверный грохот над нашей крышей! Как будто сам гром небесный падал на нашу дачу. Я закричал, схватился за голову… Все вокруг тоже были в каком-то взрыве эмоций. Но не успели по-настоящему проникнуться ужасом, как все это пролетело над нами и упало недалеко, там, где обрыв, где река Истренка. А вдали виднелся Новоиерусалимский храм. Этот храм – чудо православной веры, я его видел из окна и до войны, и он завораживал меня своей мистической красотой. Я сразу увидел, еще не осознавая вполне, что значит храм. Я понял, что это другой мир, что это то, что возносит человека до состояния, с которым он не знаком на земле. Храм этот был невиданной красоты и стоял, окруженный русской природой, такой глубокой, с ее нежными и тихими тайнами, изгибами, с ее аурой, отвечающей русской душе, – это был потрясающий пейзаж. И вот именно на эту землю, среди этого пейзажа, упал первый увиденный мной немецкий самолет, сбитый нашими зенитчиками[89].

Хулиганы стояли – отчасти потрясенные, отчасти открыв рты, чтобы было удобнее зевать. «Ю-у-у-а-а-а-а! Юочка!» – все картавила издалека мать. Юрка вроде бы сказал все, что хотел, и, к несчастью своему, понял, что мамин крик уходит не туда, куда следовало, мама явно не шла сюда, к этой громоздкой луже из воды и грязи, вокруг которой собрались те, кто только и ждал удобного случая загрызть Юру насмерть. От заводилы этой кошмарной сцены неожиданно поспешила подсказка:

– И шо данные немецкие соудаты? – спросил Жарок. – Выебали их наши соуетские дети?

– Выебали, – процедил сквозь зубы приободрившийся и тут же покрывшийся красной нервной сыпью Юра. – Наши советские дети подошли к горящему телу сбитого летчика с целью потушить пожар, охвативший его одежду и распространявший запах горелой кожи. Тот был почти без сознания, а потому было решено привести его в чувство. Сбегали к кривой бабке за самогоном, отпоили, привели в подобие чувства. Дети отдали ему последний приказ перед казнью: пусть фриц перекрестится. Тот покорно согласился, так что приступили к наказанию. Откуда-то тут же взялся острый нож вроде как у Жарка, поднесли к горлу летчика, стали резать. Кожа на шее его весело захрустела, словно подмороженное сало.

Жарок уже не скрывал, что не может удерживать своего богатыря. Он взял из лужи ком грязи и стал усердно втирать ее в жировики на члене и яйцах. «Ю-а-а-а!» – уже едва слышался голос мамы, ставшей в ту минуту матерью. «Ю-а! Ю-а!» – кратко вторили ей повечеревшие истерички-стрижи.

– Кровь полилась из его окровавленной глотки, – вошел в раж Юра, переставший думать о матери, или о «мамке», как его заставляли говорить знакомые подростки. – Под кровью забелел позвоночник. С ним ножик совсем плохо справлялся, так что дети поочередно попытались оторвать пленному голову. Тот хрипел, плевался, но уже смирился со своей участью и как будто находил в этом действе нечто приятное. По крайней мере, ужимки его почти улыбающегося лица свидетельствовали об этом. Насиловать пленного летчика сперва пытались по причине неопытности через его штаны. Затем их спустили, для приличия поводили детородными органами по заду, пока полуотрубленная голова его кивала в знак согласия. Из горла уже торчал не один позвоночник, но еще и трахея, ловко выдернутая одним из пионеров-естествоиспытателей, но так, чтоб она не оборвалась, а продолжала помогать получившемуся труженику мук сохранять дыхание, а вместе с ним и мысли о происходящем. Кто-то приспособил туда свое самое естество, чтобы помочиться. Белобрысая струя потекла в соленое горло, а потом полилась обратно, соприкоснувшаяся с черной кровью и комками блева. Хохот стоял – как на пригорке колокольня в Троицын день! То есть золотой и какой-то божественный. Летчик пузырился всем своим телом, а не одной только кровью, в которую особо лихие придумали сморкаться и плевать. Наконец голову его доотрывали, хлестко, как футбольный мяч, лопнул последний огрызок кожи, соединявший затылок головы и остальное туловище. Дети преисполнились экстазом.

Только теперь Юрка заметил, насколько темно вдруг сделалось и как затруднительно ему будет возвращаться домой – к матери и тетке.

– Уот ты Пушкин! – деловито сказал Жарок, отправляя в рот грязь, которой только что обтирал свой член с кожными новообразованиями.

– Летчик тот, между прочим, очень хорошо говорил по-русски, – добавил Юрка Мамлеев, сделав вид, будто совсем не обратил внимания на похвалу.

Другие, впрочем, как будто и не оценили Юркиного дарования. Сплюнули свои впечатления желтой мокротой.

Детская часть «Воспоминаний» Юрия Витальевича заканчивается Днем Победы – 9 мая 1945 года, когда «все были бесконечно рады окончанию войны и главное – победе»[90]. Тогда тринадцатилетний Мамлеев еще «не мог, так сказать, ощутить всю грандиозность этого события для истории, для будущего России, которое будет уже на уровне некоммунистической, Новой России, России XXI, XXII, XXIII веков, когда свершится то, что говорилось в пророчествах»[91].

Чуть больше места в своих мемуарах Юрий Витальевич отвел не самому очевидному событию из советского детства своих современников – маршу пленных немецких солдат, который торжественно провели в Москве 17 июля 1944 года. «Сегодня по Москве вели 56 700 пленных немцев и в том числе несколько генералов. Было специальное предупреждение милиции с указанием необходимости воздержаться от каких-либо эксцессов. Их таки и не было, но народу было масса, бежали толпы мальчишек. Многие ездили специально смотреть на это действительно довольно занятное зрелище»[92], – сухо описывает произошедшее советский инженер и дайарист Сергей Юров.

Менее сдержан актер и режиссер Николай Мордвинов, также ставший свидетелем этого причудливого шествия:

Сегодня мимо нашего дома провели тысяч десять пленных немцев… Рослые все, черти… сильные, но грязные, оборванные и даже без обуви некоторые…

Ненависть, смешанная с жалостью…

Противная славянская мягкость…

Хотелось бросить буханку хлеба… «На, жри…»[93]

Гневно-презрительное отношение Мордвинова разделяет еще один очевидец позорного парада, генетик Николай Дубинин:

С чувством отвращения я смотрел на эту серую реку плененных гитлеровцев, текущую бесконечным медленным потоком по Садовому кольцу Москвы. Давно ли немецко-фашистское командование обращалось к ним с такими словами:

«Солдаты! Перед вами Москва. За два года войны все столицы континента склонились перед вами, вы прошагали по улицам лучших городов. Вам осталась Москва. Заставьте ее склониться, покажите ей силу вашего оружия, пройдитесь по ее площадям. Москва – это конец войны. Москва – это отдых. Вперед!»

Они хотели надругаться над Москвой, предать ее позору, отдать ее на разграбление. Они хотели пролить в Москве реки крови.

И вот настало время, когда по Москве пошли эти «непобедимые» дивизии фюрера, но они вошли в Москву совсем не так, как им обещал фюрер. Они шли, склонив головы, потеряв свое обличье мировых разбойников и свои надежды на тысячелетний рейх, зная, что Гитлер и фашизм стали на край пропасти. Советские армии наступали[94].

Событие это и правда было, судя по всему, скорее печальным, нежели историческим: тысячи пленных, кое-как одетые, не особо сытые, а многие и увечные, прошлись нестройными шеренгами по улицам Москвы – унижение, безусловно, заслуженное, но не имевшее какого-то серьезного значения помимо рядовой военной агитации. Тем удивительнее, что этому случаю в мемуарах Мамлеева отведено пусть и немного, но едва ли не больше места, чем воспоминаниям о родной матери. Исказившись в волнах памяти, оно удостоилось от Юрия Витальевича такого малодостоверного описания:

Выбежало смотреть много людей – мальчишек, девчонок и взрослых. Пленные шли колоннами, народ глазел на них, но не агрессивно. Какой-то мальчишка подбежал вплотную к колонне и закричал:

– Гитлер капут!

И неожиданно немец из колонны выкрикнул:

– Зер гут!

Я видел, как на него бросил взгляд идущий сзади – это был взгляд глубинного фанатика. Я тоже всматривался в лица, и мне казалось странным, что эти люди, с которыми мы воевали, – люди как люди, некоторые красивые, даже добродушные, другие явно злые. Часть была в понуром состоянии, а часть, наоборот, в оживленном… Эти вторые, видимо, были рады тому, что они выжили в этой смертоубийственной войне. Я удивлялся, что эти довольно обычные люди могли превратить в пепел Москву, здания, людей, уничтожить все то, чем я жил, чем был окружен, смести всю мою реальность… Они проходили и проходили, мерным шагом, как-то спокойно. И, видимо, только у самых фанатичных внутри горел сжигающий их самих огонь ненависти. Остальные, как мне казалось, были рады[95].

Пройдет год – и для подростка Мамлеева парады калек станут частью повседневности. С фронта вернутся десятки тысяч изувеченных, рядом с которыми Юрочке Мамлееву придется жить, пока в силу не вступит закон «О мерах борьбы с антиобщественными, паразитическими элементами». Это произойдет 23 июля 1951 года. Через два года умрет Сталин, а еще через два – Юрина мама Зинаида Петровна. Сам же Юрий Мамлеев, незаметно проскочив через пятилетку Лесотехнического института, давшего ему диплом инженера лесного хозяйства[96], вдруг обнаружит себя антиобщественным, паразитическим элементом, что живет по адресу: Москва, Южинский переулок, дом 3.