Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 38)
– Это слишком, слишком жестоко! – восклицает несчастная женщина, останавливаясь против вас, с безумным вопросом во взгляде и на губах. Вы молчите, а она продолжает сгорбившись ходить взад и вперед. Через длинные промежутки вылетают у нее фразы:
– Любовь других… нет, нет, непохожа на нашу… Никто не может знать… А ведь так просто: у меня родных нет… у него тоже… Мы друг для друга были всем… – И через несколько минут снова: – Да, вся моя жизнь, всё, что я думала, что делала, всё было только ради него, всё, чтобы угодить ему, нравиться ему! Если я покупала ленточку… И так будет всегда, до последнего часа, до последнего часа…
И еще какие-то фразы, бог знает к чему относящиеся, вроде «Он ведь говорил, что у него горько во рту!». Затем начинаются воспоминания, подробности путешествия на Везувий, смешанные с бессвязными, бессмысленными речами. И постоянно, как в молитвах, повторяется одна и та же фраза: «Ах, как мы несчастны!» – и эту фразу она твердит подряд и под конец уже шепчет ее, едва внятно, как вздох.
Наконец, мы уговариваем несчастную женщину лечь около ее ребенка, чтобы ему не было страшно, когда он проснется. А я остаюсь сидеть ночь у покойника.
Удручающее впечатление производит утро, среди ясного равнодушия природы и веселого пробуждения всех тех домашних животных, которых он так любил, – гусей, уток, кур, козы. Выхожу в столовую выпить чашку кофе, и сейчас же его хорошенькая белая кошка взбирается ко мне на плечо и садится на ворот моей куртки, как привыкла делать с хозяином, во время его завтрака.
Госпожа Ниттис, которая ночью пять или шесть раз проходила мимо нас, как привидение, является в гостиную и снова принимается за свое неутомимое скитание. После двух-трех кругов она вдруг останавливается и говорит, медленно, с надеждой в глазах, как будто улыбаясь сквозь слезы:
– Утром я подумала, что это неправда! – И не переставая ходить, шепчет: – Сегодня утром, странно, я не могла собраться с мыслями… но теперь они возвращаются, да, опять встают на место… – И вдруг, будто увидев у себя под ногами яму, пропасть, она начинает кричать: – А! Я погибла! Что со мной будет?!
Ей говорят, что надо думать о ребенке, жить для него.
– Ах, да, – отвечает она, – а то легла бы на землю, как паршивая собака… пусть придет болезнь, смерть, я бы рада…
В половине десятого приходит Дюма; сговариваемся, сколько будут стоить похороны, и отправляемся подписать свидетельство о смерти. Выходя от мэра, Дюма довольно любезно предлагает мне зайти с ним поесть чего-нибудь. Мы завтракаем в каком-то кафе, и все время за завтраком Дюма говорит о Жирардене очень любопытные вещи.
Дома уже работают бальзамировщик с помощниками, и я, сидя в углу гостиной, откуда мне ничего не видно, так заметно бледнею, что меня просят выйти в сад.
И я иду, сажусь в уголок сада, любимый покойным, где стоят парусиновая палатка, садовая кушетка, гамак, – уголок, из которого он устроил себе нечто вроде мастерской под открытым небом.
Переехав в Сен-Жермен, Ниттис тут писал свою последнюю картину или, скорее, последний свой эскиз, задуманный как продолжение «Завтрака в саду», писанного в прошлом году. Он мне показывал этот эскиз – который он бросил писать, когда у него начало портиться зрение, – в прошлый вторник, среди банок варенья, приготовленных его женою; по-детски веселый, он бесконечно заставлял меня любоваться красивыми оттенками ягод, впитывать острый аромат овощей.
Этот туманный эскиз изображает его жену в белом платье, лежащую в гамаке, но почти перпендикулярно, почти стоя. В такой оригинальной позе она рассказывает маленькому Жаку, который сидит рядом с нею в соломенном креслице, одну из тех чудных сказок, которые она так мило придумывает.
Сегодня вечером я возвращаюсь в Париж. Загляну в редакции газет и попрошу хоть немного написать о знаменитом покойнике.
– Был ли он высокого роста или невысоким? Брюнет или блондин? Грустен или весел?
Я имел наивность ответить редактору, задававшему мне эти вопросы:
– Это была натура веселая, в веселости его было нечто особенно привлекательное, нечто, напоминающее остроумную и бойкую веселость итальянской комедии.
Сегодня утром я развертываю газету и читаю, что «господин Гонкур смотрит на господина Ниттиса как на персонаж из итальянской комедии». Ах, как больно от этого непостижимого толкования моих слов!
Приехав в Cен-Жермен, я нахожу несчастную женщину как будто успокоенной, притихшей, умиротворенной. С почти сухими глазами, гладко причесанная, она по-прежнему ходит по своей гостиной, но медленно, правильно, почти как в процессиях, как ходят по хорам певчие, которых она и напоминает в своей черной косынке, сложенной наподобие монашеского капюшона. Ходит она, обняв себя и пальцами поддерживая локти, но время от времени непередаваемо беспомощным движением опускает руки.
Она продолжает говорить, но голосом уже угасшим, с паузами, все более и более походя на человека, который говорит во сне:
– Мне плакать нельзя… – и почти тотчас: – Нет, видите ли, как только я сяду, я думаю о таких вещах, о которых не надо думать, а когда хожу, когда разговариваю, я ничего не думаю…
Она долго молчит, а затем, оглядываясь в сторону гроба, который завтра увезут, повторяет с невыразимою грустью:
– А когда его здесь не будет… когда его не будет…
Смерть 38-летнего мужчины, такого любезного, такого изобретательного в придумывании удовольствий и наслаждений для своих гостей, этого живописца, истинного живописца, возбудила вполне естественное сочувствие, которое сказалось в изумительной и трогательной роскоши цветов, возложенных на его гроб.
Вот госпожа Ниттис в церкви. Она просила, чтобы пения не было, но певцы все-таки явились, благодаря, кажется, любезности итальянского посланника. И вот я чувствую, как чудный дребезжащий старческий голос пронизывает ее тоскою, беспокойством, страхом упасть в обморок, не быть в состоянии дойти до конца. Я прошу отворить дверь – и, торопливо окропив гроб святой водой, она выходит и садится в траурную карету, куда сажают и маленького Жака.
Мы у двери временного склепа; несчастная женщина словно застыла, запрокинув назад голову, с закрытыми глазами, с шепотом молитвы на губах. Она протянула руки вперед, как слепая, и делает этими руками в черных шерстяных перчатках судорожные движения: есть нечто трагическое в этих жестах.
При последних словах священника мы боимся, что с ней сделается дурно, и она, не поворачиваясь, тянет за собой маленького Жака, обвив руку вокруг его шеи и как бы опираясь ему на плечи; вдова с сиротою – перед нашими глазами грациознейшая и трогательнейшая скульптурная группа.
Эти старые письма направили мою мысль даже дальше, к годам еще более далеким, чем те, про которые они рассказывают. Они воскресили во мне полное жизни воспоминание о моей белокурой маленькой сестрице Лили. Вижу ее перед собою, когда она в 1832 году приезжала с кормилицей в пансион Губо, чтобы увезти меня оттуда, от холеры. Вижу ее перед собою, мою дорогую малютку, синеглазую, белокурую: она не хотела сидеть рядом со мною, а уселась на подножку экипажа, чтобы лучше видеть меня, пожирать меня глазами, как смотрят только дети на того, кого обожают. Бедное дитя! На следующую же ночь, дорóгой, в дилижансе, она заболела холерой. Невыносимо вспомнать об этом путешествии с умирающим ребенком на руках: отец с матерью не хотели останавливаться в деревнях и маленьких городках, через которые мы проезжали, боясь не найти там хорошаго доктора. В Шомон мы довезли ее уже едва живую.