18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 38)

18

– Это слишком, слишком жестоко! – восклицает несчастная женщина, останавливаясь против вас, с безумным вопросом во взгляде и на губах. Вы молчите, а она продолжает сгорбившись ходить взад и вперед. Через длинные промежутки вылетают у нее фразы:

– Любовь других… нет, нет, непохожа на нашу… Никто не может знать… А ведь так просто: у меня родных нет… у него тоже… Мы друг для друга были всем… – И через несколько минут снова: – Да, вся моя жизнь, всё, что я думала, что делала, всё было только ради него, всё, чтобы угодить ему, нравиться ему! Если я покупала ленточку… И так будет всегда, до последнего часа, до последнего часа…

И еще какие-то фразы, бог знает к чему относящиеся, вроде «Он ведь говорил, что у него горько во рту!». Затем начинаются воспоминания, подробности путешествия на Везувий, смешанные с бессвязными, бессмысленными речами. И постоянно, как в молитвах, повторяется одна и та же фраза: «Ах, как мы несчастны!» – и эту фразу она твердит подряд и под конец уже шепчет ее, едва внятно, как вздох.

Наконец, мы уговариваем несчастную женщину лечь около ее ребенка, чтобы ему не было страшно, когда он проснется. А я остаюсь сидеть ночь у покойника.

22 августа, пятница. В час дня вваливается в дом приказчик похоронного бюро.

Удручающее впечатление производит утро, среди ясного равнодушия природы и веселого пробуждения всех тех домашних животных, которых он так любил, – гусей, уток, кур, козы. Выхожу в столовую выпить чашку кофе, и сейчас же его хорошенькая белая кошка взбирается ко мне на плечо и садится на ворот моей куртки, как привыкла делать с хозяином, во время его завтрака.

Госпожа Ниттис, которая ночью пять или шесть раз проходила мимо нас, как привидение, является в гостиную и снова принимается за свое неутомимое скитание. После двух-трех кругов она вдруг останавливается и говорит, медленно, с надеждой в глазах, как будто улыбаясь сквозь слезы:

– Утром я подумала, что это неправда! – И не переставая ходить, шепчет: – Сегодня утром, странно, я не могла собраться с мыслями… но теперь они возвращаются, да, опять встают на место… – И вдруг, будто увидев у себя под ногами яму, пропасть, она начинает кричать: – А! Я погибла! Что со мной будет?!

Ей говорят, что надо думать о ребенке, жить для него.

– Ах, да, – отвечает она, – а то легла бы на землю, как паршивая собака… пусть придет болезнь, смерть, я бы рада…

В половине десятого приходит Дюма; сговариваемся, сколько будут стоить похороны, и отправляемся подписать свидетельство о смерти. Выходя от мэра, Дюма довольно любезно предлагает мне зайти с ним поесть чего-нибудь. Мы завтракаем в каком-то кафе, и все время за завтраком Дюма говорит о Жирардене очень любопытные вещи.

Дома уже работают бальзамировщик с помощниками, и я, сидя в углу гостиной, откуда мне ничего не видно, так заметно бледнею, что меня просят выйти в сад.

И я иду, сажусь в уголок сада, любимый покойным, где стоят парусиновая палатка, садовая кушетка, гамак, – уголок, из которого он устроил себе нечто вроде мастерской под открытым небом.

Переехав в Сен-Жермен, Ниттис тут писал свою последнюю картину или, скорее, последний свой эскиз, задуманный как продолжение «Завтрака в саду», писанного в прошлом году. Он мне показывал этот эскиз – который он бросил писать, когда у него начало портиться зрение, – в прошлый вторник, среди банок варенья, приготовленных его женою; по-детски веселый, он бесконечно заставлял меня любоваться красивыми оттенками ягод, впитывать острый аромат овощей.

Этот туманный эскиз изображает его жену в белом платье, лежащую в гамаке, но почти перпендикулярно, почти стоя. В такой оригинальной позе она рассказывает маленькому Жаку, который сидит рядом с нею в соломенном креслице, одну из тех чудных сказок, которые она так мило придумывает.

Сегодня вечером я возвращаюсь в Париж. Загляну в редакции газет и попрошу хоть немного написать о знаменитом покойнике.

23 августа, суббота. В одной из редакций, где я вчера был и где, еле оправившись от вида бальзамирования, сказал, что не чувствую себя в силах составить заметку, меня спросили:

– Был ли он высокого роста или невысоким? Брюнет или блондин? Грустен или весел?

Я имел наивность ответить редактору, задававшему мне эти вопросы:

– Это была натура веселая, в веселости его было нечто особенно привлекательное, нечто, напоминающее остроумную и бойкую веселость итальянской комедии.

Сегодня утром я развертываю газету и читаю, что «господин Гонкур смотрит на господина Ниттиса как на персонаж из итальянской комедии». Ах, как больно от этого непостижимого толкования моих слов!

Приехав в Cен-Жермен, я нахожу несчастную женщину как будто успокоенной, притихшей, умиротворенной. С почти сухими глазами, гладко причесанная, она по-прежнему ходит по своей гостиной, но медленно, правильно, почти как в процессиях, как ходят по хорам певчие, которых она и напоминает в своей черной косынке, сложенной наподобие монашеского капюшона. Ходит она, обняв себя и пальцами поддерживая локти, но время от времени непередаваемо беспомощным движением опускает руки.

Она продолжает говорить, но голосом уже угасшим, с паузами, все более и более походя на человека, который говорит во сне:

– Мне плакать нельзя… – и почти тотчас: – Нет, видите ли, как только я сяду, я думаю о таких вещах, о которых не надо думать, а когда хожу, когда разговариваю, я ничего не думаю…

Она долго молчит, а затем, оглядываясь в сторону гроба, который завтра увезут, повторяет с невыразимою грустью:

– А когда его здесь не будет… когда его не будет…

24 августа, воскресенье. Госпожа Ниттис сидит в маленькой гостиной, где она всегда принимала по вторникам. Глаза у нее как стеклянные, губы белые, она неподвижна, как изваяние, и когда ей нужно сделать движение, сказать слово, то движения ее кажутся усилием, а голос так тих, что надо приблизить ухо, чтобы услышать хоть что-нибудь. Но она хочет присутствовать при всем, при всем.

Смерть 38-летнего мужчины, такого любезного, такого изобретательного в придумывании удовольствий и наслаждений для своих гостей, этого живописца, истинного живописца, возбудила вполне естественное сочувствие, которое сказалось в изумительной и трогательной роскоши цветов, возложенных на его гроб.

Вот госпожа Ниттис в церкви. Она просила, чтобы пения не было, но певцы все-таки явились, благодаря, кажется, любезности итальянского посланника. И вот я чувствую, как чудный дребезжащий старческий голос пронизывает ее тоскою, беспокойством, страхом упасть в обморок, не быть в состоянии дойти до конца. Я прошу отворить дверь – и, торопливо окропив гроб святой водой, она выходит и садится в траурную карету, куда сажают и маленького Жака.

Мы у двери временного склепа; несчастная женщина словно застыла, запрокинув назад голову, с закрытыми глазами, с шепотом молитвы на губах. Она протянула руки вперед, как слепая, и делает этими руками в черных шерстяных перчатках судорожные движения: есть нечто трагическое в этих жестах.

При последних словах священника мы боимся, что с ней сделается дурно, и она, не поворачиваясь, тянет за собой маленького Жака, обвив руку вокруг его шеи и как бы опираясь ему на плечи; вдова с сиротою – перед нашими глазами грациознейшая и трогательнейшая скульптурная группа.

14 октября, вторник. Получаю сегодня из «Одеона» письмо, извещающее меня, что вскоре у них возобновят «Анриетту Марешаль». Дай Бог! Я действительно начинаю беспокоиться насчет будущего. Вдруг я заболею или придется потратить сразу сумму покрупнее для дома. От моих десяти тысяч годового дохода благодаря налогам остается не более девяти; при нынешних ценах и при том, как поставлен у меня дом, этого, право, очень мало. Ну да, люди благоразумные скажут: напрасно вы не купили себе процентных бумаг на те двадцать тысяч франков, которые в течение десяти лет тратили на редкости… Но, спрашивается, если б я был благоразумным, как они, имел бы я тогда талант, благодаря которому я заработал эти деньги?

8 ноября, понедельник. На днях я поистине наслаждался и умом, и сердцем, читая письма моего брата из пачки, найденной у Луи Пасси[131]; письма его молодости, которые рисуют мне вновь, в новом свете, моменты нашей жизни, уже наполовину изгладившиеся из памяти и как будто выступающие из тумана, в который годы облекают воспоминания далекого прошлого.

Эти старые письма направили мою мысль даже дальше, к годам еще более далеким, чем те, про которые они рассказывают. Они воскресили во мне полное жизни воспоминание о моей белокурой маленькой сестрице Лили. Вижу ее перед собою, когда она в 1832 году приезжала с кормилицей в пансион Губо, чтобы увезти меня оттуда, от холеры. Вижу ее перед собою, мою дорогую малютку, синеглазую, белокурую: она не хотела сидеть рядом со мною, а уселась на подножку экипажа, чтобы лучше видеть меня, пожирать меня глазами, как смотрят только дети на того, кого обожают. Бедное дитя! На следующую же ночь, дорóгой, в дилижансе, она заболела холерой. Невыносимо вспомнать об этом путешествии с умирающим ребенком на руках: отец с матерью не хотели останавливаться в деревнях и маленьких городках, через которые мы проезжали, боясь не найти там хорошаго доктора. В Шомон мы довезли ее уже едва живую.