Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 29)
Потом он на минутку останавливается, углубляется в размышления и продолжает:
– Если бы я обладал тщеславием, то пожелал бы, чтобы на моей могиле написали только о том, что книга моя содействовала освобождению крестьян. Да, я только этого и просил бы. Император Александр велел сказать мне, что моя книга была одним из главных двигателей его решения.
Тео, который поднимался по лестнице, прижимая руку к больному сердцу, с мутными глазами и лицом белым, как маска паяца, ест и пьет автоматически, безмолвный, безучастный, напоминая лунатика, обедающего при лунном свете. В нем уже чувствуется умирающий, который несколько оживляется и забывает про свое грустное и сосредоточенное «я» лишь тогда, когда говорят о стихах и поэзии…
От стихов Мольера разговор переходит к Аристофану, и Тургенев, не сдерживая восторга, внушенного ему «отцом смеха» и способностью вызывать смех, которую он так высоко ценит и признает только в двух-трех людях из всего человечества, восклицает:
– Подумайте только, если бы отыскали потерянную комедию Кратина! Пьесу, которую считают выше всех произведений Аристофана! Комедию, слывшую у греков шедевром, словом, комедию о бутылке, сочиненную этим старым афинским пьяницей… Я, я не знаю, что бы я дал за нее, кажется, всё бы отдал!..
Выходя из-за стола, Тео опускается на диван со словами:
– В сущности, ничто меня уж не интересует. Мне кажется, что я уже где-то в прошлом… Мне хочется говорить о себе в третьем лице, глаголами «умершего времени», я чувствую, будто уже умер.
– У меня другое чувство, – говорит Тургенев. – Знаете, в комнате иногда бывает едва заметный запах мускуса, которого никак нельзя выветрить, истребить… Ну вот, вокруг меня есть какой-то запах смерти, уничтожения, разложения… – И прибавляет после короткого молчания: – Я объясняю себе это одною причиной. Думаю, это от невозможности, безусловной уже теперь невозможности любить. Я уже не могу любить, понимаете ли!.. А ведь это – смерть!
И так как Флобер и я начинаем оспаривать значение любви для литератора, русский романист восклицает, беспомощно опуская руки:
– Что касается меня, то вся жизнь моя насыщена женским началом. Нет ни книги, ни чего бы то ни было на свете, что могло бы заменить мне женщину.
Как это выразить? По-моему, одна только любовь дает тот полный расцвет жизни, которого не дает ничто больше. Одна она, не так ли?.. В ранней молодости у меня была любовница, мельничиха из окрестностей Петербурга. Я встречался с нею на охоте. Она была прелестна, беленькая такая, с карими лучистыми глазами – это у нас нередко. Она ничего не принимала от меня. Но однажды сказала мне: «Надо, чтобы вы сделали мне подарок». – «Какой?» – «Привезите мне из Петербурга душистого мыла».
Я привожу ей мыла. Она берет, уходит, возвращается, вся розовая от волнения, и протягивает мне свои слегка душистые руки: «Целуйте мне руки, как в гостиных, как целуете у петербургских барынь».
Я упал перед нею на колени. И знаете, во всей моей жизни не было минуты, стоящей этой…
Затем он переходит к писательским типам, перед которыми бледнеет и наша французская богема. Он набрасывает нам портрет одного пьяницы, который женился на проститутке, чтобы иметь каждое утро рюмку водки… Этот пьяница написал замечательную комедию, которую Тургенев с радостью издал.
Вскоре он доходит до самого себя, и начинается сеанс самоанализа. Он говорит, что когда грустен, плохо настроен – ему довольно двадцати стихов Пушкина, чтобы вывести его из уныния, ободрить и взбудоражить; они внушают ему то восторженное умиление, которого он не испытывает ни от каких великих или благородных дел. Одна только литература способна давать ему то просветление духа, которое он узнает по какому-то физическому ощущению, по какому-то приятному чувству тепла на щеках. Тургенев прибавляет, что в гневе ощущает страшную пустоту в груди и в желудке.
1874
Начинаем с большого спора о разнице в способностях писателей, страдающих запорами или поносами, и переходим к структуре французского языка.
По этому поводу Тургенев говорит приблизительно следующее:
– Ваш язык, господа, кажется мне инструментом, изобретатель которого искал только ясности, логики, приблизительной точности, а теперь инструмент этот попал в руки людей самых нервных, самых впечатлительных, менее всего способных довольствоваться чем-то приблизительным.
Этот лорнет мы с братом и изобрели, и я смотрю, как пользуются им все молодые – с самою обезоруживающей наивностью, будто у них в кармане патент на это изобретение.
Доде – красивый малый с длинными волосами, которые он каждую минуту великолепным жестом откидывает назад. Он остроумно говорит про бесстыдство, с которым сует в свои книги всё, что поддается его писательским наблюдениям, за что он и в ссоре с большей частью своей родни.
Затем Доде признается, что его гораздо больше поражает шум, звук, издаваемый живыми существами и предметами, чем вид их, и поэтому его часто подмывает использовать в своих книгах всякие «пиф», «паф», «бум» и т. п. Действительно, он близорук почти до слепоты; он, кажется, и в самом деле бредет по жизни как слепец – правда, довольно проницательный слепец. Жена его не красива, но показалась мне приятной и изысканной особой. Что касается мужа, то, несмотря на его чрезвычайную литературную плодовитость, несмотря на ум и тонкость, обнаруживаемые им в разговоре, я подозреваю у него темперамент импровизатора, мало способного копаться, углубляться, доискиваться до сути вещей, – темперамент, обрекающий его на то, чтобы играючи создавать несколько легковесную литературу.
Доде живет в большом буржуазном доме в стиле XVIII века, построенном в миниатюрном парке. Этот дом оживляется присутствием прекрасного и умного ребенка, в лице которого мило соединяется сходство с отцом и матерью. Оживляется дом и прелестью матери, писательницы, которая всячески тушуется в силу своей скромности и преданной любви. Казалось бы, всё соединилось тут, чтобы заключить в четырех стенах блаженную безмятежность настоящих буржуа; а между тем сквозь веселость и милое опьянение словами чувствуется минутами и меланхолия, всегда присущая мастерской художника мысли.
Днем стоит невыносимая жара. За решетчатыми ставнями мы «эстетствуем» в полумраке, толкуем о приемах писательства, о кухне слога. Затем Доде начинает рассказывать мне о прозе и стихах жены. Госпожа Доде соглашается прочесть нам одно свое стихотворение. В нем поэтессе представляется, что беспорядочно спутанные нитки, которыми она только что вышивала на свежем воздухе воротничок, – это гнездо, свитое птицами ее сада. Очень, очень мило! Только женщина могла написать такую вещь, и я советую ей написать книгу, где бы ее главной заботой стала именно женская поэзия.
Она в самом деле совсем необыкновенная, эта госпожа Доде. Я никогда не встречал ни мужчины, ни женщины, другого такого читателя, кто бы так основательно знал все средства оптики и колорита, и синтаксис, и обороты, и разные фокусы нынешних литераторов. Но не случится ли теперь так, что это столь щедро одаренное создание погубит собственную свою оригинальность излишне усердным и излишне страстным изучением любимых писателей?..