Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 27)
Гомерическим хохотом встречают чтение этого смехотворного прошения. Но скоро опять серьезность положения заставляет нас вернуться к тому, как будут вести себя по отношению к нам пруссаки. Одни думают, что перевезут к себе наши музеи. Бертло опасается, что они конфискуют и изделия нашей промышленности. Это замечание ведет, уж не знаю какими путями, к длинному спору о красящих веществах, о цвете «турецкий розовый», а оттуда назад – к исходной точке разговора. Нефцер, наперекор другим, утверждает, что пруссаки захотят удивить нас своим бескорыстием, своим великодушием.
Аминь!
Когда мы выходим от Бребана на бульвар, слово «капитуляция», которого еще несколько дней тому назад никто, пожалуй, не решился бы и выговорить, теперь уже у всех на устах.
Я прошел через комнатку, где на подоконниках сидели обе его сестры в жалких платьишках, с седыми косичками, подколотыми под старенькие фуляровые платочки[92]. Мансарда, где сидит Тео, так мала и потолок в ней так низок, что дым его сигары наполняет ее всю. Здесь стоят железная кровать, старое дубовое кресло, стул с соломенным сиденьем, по которому расхаживают и потягиваются кошки, худые кошки голодного времени, какие-то тени кошек. Два-три эскиза висят на стенах и десятка три книг брошено на деревянные, наскоро прибитые полки.
Тео в красном колпаке венецианского фасона и в бархатной куртке, сшитой во время оно для посещений принцессы запросто. Теперь эта куртка такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку неаполитанского повара. И известный учитель словесности напоминает обедневшего дожа, жалкого и печального Марино Фальеро из драмы, сыгранной в захолустном театре[93]. В то время как он говорит – и говорит, верно, как некогда говорил Рабле, – я думаю о несправедливом вознаграждении за труд художника. Я думаю о богатой обстановке Понсона дю Террайля, которую видел сегодня утром: ее увозили куда-то после смерти хозяина, который загребал до 70 тысяч франков в год[94].
Вдруг страшный взрыв. Пелажи, вязавшая хворост в другом подвале, стоя на коленях, от сотрясения падает оземь. Мы со страхом ждем крушения дома. Ничего. Я высовываю нос в полуоткрытую дверь. Ничего. И тут обстрел начинается опять – и продолжается вокруг нас около двух часов, задевая нас летающими осколками. Еще один осколок гремит по железу крыши. Чувствую страх, страх, которого раньше у меня не было.
Физические силы положительно покидают меня. Я приказываю положить на пол матрац, ложусь на него и лежу в какой-то полудремоте, каком-то оцепенении, сквозь которое ощущаю лишь грохот пушек – и смерть. Вскоре страшная гроза присоединяется к пальбе, и молнии, разрезая небо, приносят мне на дне моего подвала полное ощущение конца света.
Наконец, к трем часам, гроза утихает и стрельба становится реже. В промежутках между бомбардировками я пробираюсь вокруг дома. В самом деле, похоже, будто мой дом сделался мишенью Мон-Валерьена. Три дома, стоящих позади моего, получили только по гранате, а смежный с моим, два раза затронутый гранатами пруссаков, дал теперь трещину шириною с голову, от крыши до фундамента.
Говорят об ужасах предстоящей ночи. Мы расположились в подвале, отдушину заткнули землей и вереском, развели в печи огонь, и Пелажи постелила мне постель под лестницей.
И вот наконец я, не знавший никогда в точности, сколько будет дважды два, питавший отвращение к цифрам, вот я – чиновник казначейства, осужденный с утра до вечера складывать и вычитать. Два года, в которые соблазн самоубийства близко, совсем близко подходит ко мне.
Насилу достиг я независимости, получил возможность наполнить жизнь излюбленным мною трудом, насилу началось счастливое существование вдвоем с братом. Но не прошло и шести месяцев, как, возвращаясь из Африки, я заболеваю дизентерией; два года она держит меня между жизнью и смертью и навсегда расстраивает мне здоровье. На мою долю выпало лишь одно великое наслаждение: отдавать жизнь той работе, для которой я рожден, но и то среди нападок, ненависти, злобы, подобных которым, смею сказать, не встречал никто из наших современных писателей.
В борьбе проходит несколько лет. Брат мой долго страдает печенью, я – болезнью глаз. Потом брат заболевает, сильно заболевает, целый год болеет самой страшною болезнью, какая только могла опечалить сердце и ум, нераздельно связанные с его сердцем и умом. Потом он умирает. И тотчас же после его смерти в моей жизни, и без того удрученного, уничтоженного, начинаются война, нашествие, осада, голод, бомбардировки, междоусобицы. И все это касается нашего Отейя сильнее, чем какого бы то ни было района Парижа.
Я, право, не видал еще до сих пор счастья. Нынче я спрашиваю себя, не все ли теперь кончено, долго ли еще я буду видеть, не суждено ли мне скоро ослепнуть, лишиться единственного чувства, которое дает мне последние наслаждения моей жизни.
Парижане положительно взбесились. Я видел сегодня женщину, не из народа, а буржуазную женщину почтенных лет, которая дает пощечину мужчине, позволившему себе сказать ей лишь: «Оставьте версальцев в покое».
Сегодня газетчики кричат, размахивая новой газетой Жирардена: «Примирение без уступок!» Ну не простаки ли французы, если они принимаю всерьез этого фразера, щеголяющего чужими мыслями и не имеющего ни одной своей, этого хвастуна, жонглирующего антитезами![95]
Пробрался сегодня вечером в церковь св. Евстахия, где открывается клуб[96]. На алтаре, между двух ламп, стоит стакан подслащенной воды, а вокруг алтаря четыре или пять силуэтов – это адвокаты. В боковых проходах, стоя и сидя на стульях, публика из любопытных, привлеченная новизною зрелища. Ничего кощунственного не заметно в позах этих людей; многие из них при входе инстинктивным движением прикасаются к фуражкам, но, заметив, что все с покрытыми головами, входят так. Нет, это не профанация, которая состоялась в Нотр-Дам в 1793 году, никто не жарит селедку на дискосе[97], и только сильный запах чеснока наполняет священные своды.
Серебристый звук колокольчика, звенящего во время обедни, объявляет заседание открытым.
В это мгновение на кафедру выдвигается какая-то седая борода и, прополоскав горло несколькими пуританскими фразами, делает собранию следующее предложение: члены Национального собрания, как и другие должностные лица, отвечают своим частным имуществом за все неудачи этой войны, за тех, кто погибает как на стороне Парижа, так и на стороне Версаля… Предложение было подвергнуто голосованию, но не принято – уж не знаю по какому случаю.
Седую бороду сменяют панталоны жемчужно-серого цвета и неистовым голосом объявляют, что победу принесет только террор. Оратор требует учреждения третьей власти, революционного трибунала, с тем чтобы на городских площадях немедленно обезглавили бы предателей. Предложение было встречено громкими рукоплесканиями вокруг кафедры.
Третий оратор, отлично владеющий словарем 93-го года, сообщает, что у попов Сен-Сульписа нашлось 10 тысяч бутылок вина, и требует обысков в домах обывателей, где наверное спрятаны большие запасы.
Тут – хочу быть беспристрастным – на трибуну всходит член Коммуны в форме Национальной гвардии и говорит простодушно и прямо. Сначала он объявляет, что презирает «трескучие фразы», которые приносят «дешевую популярность», и что декрет о ломбардах, о расширении которого говорил его предшественник, не должен допускать ссуды свыше 20 франков по той причине, что если берешь взаймы, то надо думать и о том, чем заплатишь. Он прибавляет, что ломбард – собственность частная и им следует пользоваться, только зная, как вернуть то, что из него получаешь. Что Коммуна, наконец, не грабительская власть, и об этом надо помнить, а неосторожностью ораторов, подобных предыдущему, и распространяется в публике мнение, что члены Коммуны хотят раздела и отныне каждый, имеющий четыре су, будет принужден отдать из них два.