Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 17)
Вот скептицизм и ирония, с которыми нынче выпускают из гимназии… Бог знает, может быть, придет время, когда это станет истиной и своего рода философией.
1867
Прекрасное в литературе – это то, что уносит мечту за пределы изображаемого. Например, в изображении агонии: беспричинный жест, что-то неясное, лишенное логики, почти ничто – и в то же время неожиданный признак человечности.
Отчего японская дверь чарует и веселит мне глаз, а все греческие архитектурные линии мне скучны? Те люди, которые утверждают, что чувствуют красоту того и другого искусства, я убежден, ничего, решительно ничего не чувствуют.
Нас окружает недоброжелательство времени и людей. Мы ощущаем, что живем среди враждебности. Все как будто сговорились не дать нам завладеть при жизни нашей маленькой долей славы. Это ничуть не отнимает у нас веры в будущее, но нам горько сознавать, что, пока мы живы, нам ничего или почти ничего не будет дано за все то, что мы внесли нового, человечного, художественного. Тогда как вокруг нас постоянно происходит возня мелких талантиков, и эти талантики пользуются неизменной прижизненной славой.
Странная публика, которую я вижу только здесь! Не пьесу играют, а служат обедню в присутствии богомольцев. Тут клака как будто священнодействует, публика восторженно приподнята и в изнеможении экстаза лепечет по поводу каждого слова: «Божественно!» Автор говорит: «Любовь – это весна, это не весь год» – взрыв рукоплесканий. Он продолжает, усиливая то же самое: «Это не плод, это цвет» – вдвое хлопают. И так все время. Ничего не обсуждают, ничего не оценивают, всё приветствуется с энтузиазмом, заранее принесенным и готовым излиться.
У Дюма большой талант. Он знает тайну, знает, как обращаться к своей публике, к публике премьер; он ее поэт, он подносит мужчинам и женщинам этого мира идеал общих мест их души на доступном им языке.
Когда глядишь на эти края, они кажутся слишком счастливыми и веселыми, чтобы произвести впечатление на талант измученный и нервный, современный талант. Здесь может развиться только такой болтун и шутник, как Мери[68], или такой ясный и холодный талант, как Тьер. Не появиться здесь какому-нибудь Гюго или Мишле.
Иду куда попало, натыкаюсь на порыжевшую решетку, похожую на окошечко средневекового приюта для прокаженных. Вдруг из одной клетки этой решетки высовывается на конце палки ветхая сумочка, и умоляющий голос бросает мне: «Монсю, Монсю!» Это тюрьма, а окно это как бы приемный покой для сообщения с улицей, откуда заключенный пользуется помощью милосердия и согревается болтовней, шумом городка и солнцем. Не знаю почему, но мне нравятся такие детски-простодушные меры наказания.
Эти города римских владений кажутся мне последними, где бедняк еще чувствует себя дома. Здесь мелкий буржуа еще относится к бедному, к нищему, к оборванцу с какой-то жалостью, с природным милосердием, почти с фамильярностью, удивляющими нас, явившихся оттуда, где по филантропии читаются официальные курсы. Здесь хозяин кафе так мягко выталкивает нищего за дверь, будто ласкает его.
Шесть часов. Мы в Риме. Какой-то субъект, которого посадили на поезд в Чивитавеккье, выходит в кандалах из арестантского вагона. Это настоящий бандит из оперы.
Он толст, цветущ, беззаботен и, по-видимому, польщен сочувственным вниманием публики в то время, как идет между двумя карабинерами, краснеющими вместо него от стыда.
Вечером, перебравши в памяти все типы блестящей или дикой красоты, которые дала нам улица, Пинчио, Корсо, я нахожу, что только англичанка или немка заставляет любить, возбуждает нежность сердца.
Здесь чувствуется, что кроме археологии нет другой работы с древностью, нет такого воскресителя этой древности, каким Мишле был для истории Франции. Что за прекрасная работа для парижанина, истощенного молодого борца, раненного современным обществом, – зарыться здесь и написать ряд монографий: Пантеон, Колизей… Или лучше, если у него хватит сил, воссоздать древнее общество и при помощи музеев и целого мира мелких вещей, близких античному человеку, показать эту древность такой, какой ее еще не показывали: банным скребком, выставленным в витрине, дать нам почувствовать бронзовую кожу старого Рима.
Сегодня вечером незабываемое зрелище в Госпитале пилигримов. На скамейках – ряды полудиких крестьян: газовый рожок освещает их темные головы, белеют только воротники открытых рубашек; стаскивают с них чулки и моют им ноги в лохани – братья церкви св. Троицы: пилигримы в красных рясах и белых фартуках, с салфеткой под мышкой, как гарсоны в ресторане. Эти братья – кардиналы, принцы, молодые вельможи; их лаковые штиблеты виднеются из-под ряс, а кареты ждут их на площади. И когда эти грязные ноги оказываются вымыты и вытерты, братья губами касаются и целуют их в двух местах.
Чувствуешь некоторое волнение перед таким безжалостным призывом к равенству. В сущности, ведь католическая религия – великий источник гуманности, и меня раздражает, когда я вижу, что умные и мыслящие люди преклоняются перед бесчувственной религией древности. Все нежное, все чувствительное, все прекрасно трогательное в современности идет от Христа.
Музей Ватикана. У мужских статуй узкие бедра, которые в наше время встречаются только у гимнастов и акробатов.
Одна из характерных черт красоты греческих статуй – черта, на которую я нигде не встречал указаний, – это глаза! Нижнее веко несколько отступает назад, так что если смотреть на глаз в профиль, он рисуется наклонной линией, тогда как в римских бюстах – это особенно заметно в посредственной скульптуре – верхнее веко на одной линии с нижним.
Другая черта в греческой красоте, черта, вполне оцененная поэтами, это форма и нежность щеки. Костяной остов лица, вероятно, был чрезвычайно сужен, сжат, изящен. Это не римская голова с ее выпуклыми скулами, которая полное свое развитие получила в головах варваров.
Ватикан, № 66, предположительно – голова Суллы. Голова того же типа, как у актера Прово. Это старик с изрытым морщинами лбом; глаз без зрачка, в углублении, кожа собрана в углах глаз гусиными лапками, а кожа на щеках – вялая и обвисшая с годами; рот скошен вбок и полуоткрыт – от недостающих зубов: полуулыбка эта дышит иронией и умной горечью; и нет ничего удивительнее лепки дряблого подбородка и двух чудных сухожилий, вилкой расходящихся на шее.