реклама
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 17)

18

Вот скептицизм и ирония, с которыми нынче выпускают из гимназии… Бог знает, может быть, придет время, когда это станет истиной и своего рода философией.

2 декабря. Мы провели целый месяц на ветру, на морозе, с дождем, месили грязь, чувствовали, как жизнь приливает к лицу и стучит в висках; то ходили по берегу реки, с трудом переставляя ноги, вслед за раскачивающимися плечами рыболова с сетью, то запускали руки в горячие внутренности только что убитой лани. Целый месяц мы старались вернуть себе животное, здоровое, деревенское настроение.

3 декабря. Мы уезжаем из Бар-сюр-Сен. Расставание с домом, где мы были ленивы и счастливы, требует усилия вроде того, которое мы применяем, чтобы встать с удобного кресла; да и притом всегда несколько страшишься неизвестного, скрытого в будущем, к которому идешь.

1867

22 февраля. Вот уже неделя, как мы лежим, мы хвораем, мы корчимся от боли и – странное дело! – началось всё в одну и ту же ночь: у одного печенью, у другого желудком. Вечно страдать! Никогда не быть совершенно без страданья! Ни одного часа полного и уверенного пользования здоровьем, как бывает у других. Вечно бояться страданий для себя или для брата! Вечно отстаивать свою энергию, отрываться с помощью воображения от недомогания тела и тоски недуга!..

25 февраля. Нам, выздоравливающим, здоровье Флобера, грубое, сангвиническое, окрепшее еще больше от шестимесячного пребывания на воздухе в деревне, кажется слишком изобильным, в нем есть что-то, слегка раздражающее нервы, даже талант его становится грубее и плотнее в нашем представлении.

Прекрасное в литературе – это то, что уносит мечту за пределы изображаемого. Например, в изображении агонии: беспричинный жест, что-то неясное, лишенное логики, почти ничто – и в то же время неожиданный признак человечности.

Отчего японская дверь чарует и веселит мне глаз, а все греческие архитектурные линии мне скучны? Те люди, которые утверждают, что чувствуют красоту того и другого искусства, я убежден, ничего, решительно ничего не чувствуют.

Нас окружает недоброжелательство времени и людей. Мы ощущаем, что живем среди враждебности. Все как будто сговорились не дать нам завладеть при жизни нашей маленькой долей славы. Это ничуть не отнимает у нас веры в будущее, но нам горько сознавать, что, пока мы живы, нам ничего или почти ничего не будет дано за все то, что мы внесли нового, человечного, художественного. Тогда как вокруг нас постоянно происходит возня мелких талантиков, и эти талантики пользуются неизменной прижизненной славой.

16 марта. Первое представление пьесы «Взгляды госпожи Обре». Я в первый раз вижу представление Дюма-сына после «Дамы с камелиями».

Странная публика, которую я вижу только здесь! Не пьесу играют, а служат обедню в присутствии богомольцев. Тут клака как будто священнодействует, публика восторженно приподнята и в изнеможении экстаза лепечет по поводу каждого слова: «Божественно!» Автор говорит: «Любовь – это весна, это не весь год» – взрыв рукоплесканий. Он продолжает, усиливая то же самое: «Это не плод, это цвет» – вдвое хлопают. И так все время. Ничего не обсуждают, ничего не оценивают, всё приветствуется с энтузиазмом, заранее принесенным и готовым излиться.

У Дюма большой талант. Он знает тайну, знает, как обращаться к своей публике, к публике премьер; он ее поэт, он подносит мужчинам и женщинам этого мира идеал общих мест их души на доступном им языке.

2 апреля. Мы уезжаем в Рим.

3 апреля. Чувствуешь себя почти счастливым, оставляя серенький Париж и подъезжая к Марселю; видишь наконец небо, голубое, легкое, смеющееся, весеннюю зелень, деревни, выстроенные как бы из золотого ила.

Когда глядишь на эти края, они кажутся слишком счастливыми и веселыми, чтобы произвести впечатление на талант измученный и нервный, современный талант. Здесь может развиться только такой болтун и шутник, как Мери[68], или такой ясный и холодный талант, как Тьер. Не появиться здесь какому-нибудь Гюго или Мишле.

6 апреля, Чивитавеккья. Десять часов утра. Наконец извилистые улицы, кривые переулки, грязные рынки, кишащие жизнью; люди в цветастых нарядах, выделяющихся яркими пятнами; осыпающиеся на глазах постройки. Все артистично, броско – город без полиции, кругом потоки живописной грязи. Ощущаю странное: глаза мои радуются, я сознаю, что покончил с этой «американской» Францией, с этим совсем иначе распланированным Парижем.

Иду куда попало, натыкаюсь на порыжевшую решетку, похожую на окошечко средневекового приюта для прокаженных. Вдруг из одной клетки этой решетки высовывается на конце палки ветхая сумочка, и умоляющий голос бросает мне: «Монсю, Монсю!» Это тюрьма, а окно это как бы приемный покой для сообщения с улицей, откуда заключенный пользуется помощью милосердия и согревается болтовней, шумом городка и солнцем. Не знаю почему, но мне нравятся такие детски-простодушные меры наказания.

Эти города римских владений кажутся мне последними, где бедняк еще чувствует себя дома. Здесь мелкий буржуа еще относится к бедному, к нищему, к оборванцу с какой-то жалостью, с природным милосердием, почти с фамильярностью, удивляющими нас, явившихся оттуда, где по филантропии читаются официальные курсы. Здесь хозяин кафе так мягко выталкивает нищего за дверь, будто ласкает его.

Шесть часов. Мы в Риме. Какой-то субъект, которого посадили на поезд в Чивитавеккье, выходит в кандалах из арестантского вагона. Это настоящий бандит из оперы.

Он толст, цветущ, беззаботен и, по-видимому, польщен сочувственным вниманием публики в то время, как идет между двумя карабинерами, краснеющими вместо него от стыда.

9 апреля. Южанки воздействуют только на нашу чувственность. Дальше этого впечатление, ими производимое, не идет. Южанка обращается только к мужской похоти.

Вечером, перебравши в памяти все типы блестящей или дикой красоты, которые дала нам улица, Пинчио, Корсо, я нахожу, что только англичанка или немка заставляет любить, возбуждает нежность сердца.

12 апреля. Как счастлив этот народ, как он счастлив своим веселым небом, своим дешевым счастьем, покупая мясо первого сорта по двенадцати байокко, а вино, можно сказать, даром, не зная ни воинской повинности, ни почти никаких податей, не унижаясь бедностью, не ожесточаясь нищетой, живя помощью стольких благотворительных обществ, а также милостыней бедняка, всегда готового поделиться с тем, кто еще беднее!

20 апреля. Мы так боялись этого путешествия, мы предприняли его из одной добросовестности, из преданности литературе, а между тем оно дает нам чувство освобождения, легкости, чуть ни радости, чего мы вовсе не ожидали.

Здесь чувствуется, что кроме археологии нет другой работы с древностью, нет такого воскресителя этой древности, каким Мишле был для истории Франции. Что за прекрасная работа для парижанина, истощенного молодого борца, раненного современным обществом, – зарыться здесь и написать ряд монографий: Пантеон, Колизей… Или лучше, если у него хватит сил, воссоздать древнее общество и при помощи музеев и целого мира мелких вещей, близких античному человеку, показать эту древность такой, какой ее еще не показывали: банным скребком, выставленным в витрине, дать нам почувствовать бронзовую кожу старого Рима.

Сегодня вечером незабываемое зрелище в Госпитале пилигримов. На скамейках – ряды полудиких крестьян: газовый рожок освещает их темные головы, белеют только воротники открытых рубашек; стаскивают с них чулки и моют им ноги в лохани – братья церкви св. Троицы: пилигримы в красных рясах и белых фартуках, с салфеткой под мышкой, как гарсоны в ресторане. Эти братья – кардиналы, принцы, молодые вельможи; их лаковые штиблеты виднеются из-под ряс, а кареты ждут их на площади. И когда эти грязные ноги оказываются вымыты и вытерты, братья губами касаются и целуют их в двух местах.

Чувствуешь некоторое волнение перед таким безжалостным призывом к равенству. В сущности, ведь католическая религия – великий источник гуманности, и меня раздражает, когда я вижу, что умные и мыслящие люди преклоняются перед бесчувственной религией древности. Все нежное, все чувствительное, все прекрасно трогательное в современности идет от Христа.

Музей Ватикана. У мужских статуй узкие бедра, которые в наше время встречаются только у гимнастов и акробатов.

Одна из характерных черт красоты греческих статуй – черта, на которую я нигде не встречал указаний, – это глаза! Нижнее веко несколько отступает назад, так что если смотреть на глаз в профиль, он рисуется наклонной линией, тогда как в римских бюстах – это особенно заметно в посредственной скульптуре – верхнее веко на одной линии с нижним.

Другая черта в греческой красоте, черта, вполне оцененная поэтами, это форма и нежность щеки. Костяной остов лица, вероятно, был чрезвычайно сужен, сжат, изящен. Это не римская голова с ее выпуклыми скулами, которая полное свое развитие получила в головах варваров.

Ватикан, № 66, предположительно – голова Суллы. Голова того же типа, как у актера Прово. Это старик с изрытым морщинами лбом; глаз без зрачка, в углублении, кожа собрана в углах глаз гусиными лапками, а кожа на щеках – вялая и обвисшая с годами; рот скошен вбок и полуоткрыт – от недостающих зубов: полуулыбка эта дышит иронией и умной горечью; и нет ничего удивительнее лепки дряблого подбородка и двух чудных сухожилий, вилкой расходящихся на шее.