реклама
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 14)

18

22 мая. Теперь у нас один только крупный интерес и один повод для волнения: изучение жизненной правды. Вне этого всё – скука и пустота.

Конечно, мы гальванизировали историю, насколько это возможно, гальванизировали ее правдой более правдивой, чем у других, мы вновь открыли ее жизненную «реальность», и вот теперь правда прошлого нам уже ничего больше не говорит. Мы похожи теперь на человека, который привык рисовать с восковой фигуры и вдруг открыл для себя живую натуру или, вернее, саму жизнь с ее горячим, трепещущим нутром.

25 мая. Мы едем целой компанией завтракать в Трианон с принцессой Матильдой.

Жизнь изумительна! Когда мы приехали сюда искать следы Марии-Антуанетты, мы даже не думали, что будем завтракать здесь с одной из родственниц Наполеона – в декоративной хижине, которую ей разрисовал Робер Юбер.

Конец трапезы, на которой присутствуют женщины, всегда ведет к разговорам про чувства и любовь. Принцесса спросила у каждого из нас, что бы он всего больше желал получить на память от женщины. Каждый назвал то, что ему казалось всего дороже: один – письмо, другой – прядь волос, третий – цветы. Я сказал: «Ребенка!» – за что меня чуть не выгнали.

Тут Дюваль, с тем улыбающимся и вызывающим взглядом, который у него всегда бывает, когда речь заходит о любви, говорит нам, что больше всего желал бы получить от женщины перчатку – отпечаток и форму ее руки, вещицу, рисующую ее пальцы. «Вы не знаете, – прибавил он, – что такое попросить во время танцев перчатку у дамы – и получить отказ. Потом, через час, вы видите ее за роялем, она снимает перчатки, чтобы сыграть что-нибудь. Вы впиваетесь глазами в эти перчатки. Она встает и оставляет обе… Нет, вы их не берете, ведь пара перчаток – это не перчатка. Все начинают разъезжаться. Она возвращается и берет только одну. При этом знаке, который она вам подает, вы так счастливы, так счастливы!..»[57]

Он рассказал всё это очень мило.

29 августа. За столом после обеда мы вновь говорим о самих себе. У меня с братом разные стремления. Если бы он не был тем, чем стал, его тянуло бы к семье, к буржуазной мечте о жизни вдвоем с сентиментальной, чувствительной женщиной. Он человек нежной, меланхолической страстности, тогда как я меланхолик-материалист.

Я чувствую в себе черты аббата XVIII века вместе с мелкими черточками предательской иронии итальянца века XVI, той жестокости, которая не склонна, однако, к крови, к физическому страданию ближнего, а только к злобности ума. В Эдмоне, напротив, есть настоящее простодушие. Он родился в Лотарингии; он – ум германский. Его можно представить себе военным человеком. А я парижанин, я латинской расы. Себя я скорее воображаю в делах капитула, в сношениях с общинами, с большим и тщеславным желанием играть судьбою мужчин и женщин лишь ради иронического созерцания такого зрелища. Неужели сама природа предопределяет судьбу старшего и младшего, как раньше ее предопределяло общество?.. Мы в первый раз делаем это открытие. В общем, странная вещь: у нас совершенно разные темпераменты, вкусы, характеры – и совершенно одинаковые мысли, оценки, симпатии и антипатии к людям, одинаковая интеллектуальная оптика. У обоих мозг видит одинаково, одними глазами.

15 сентября.

– Ну что, старый друг, говорят, ты не так здоров?..

– Ах да, вы знаете, случаются глупости…

И множество запутанных фраз, спеша, пробивается у старика сквозь одышку, сквозь его возрастающее волнение, которое наполняет слезами глаза и делает голос его влажным и неуверенным.

Потом, стараясь как бы посмеяться над собою:

– Ведь я же ей говорил: человека можно убить и не выстрелом из пистолета… Каждый раз как вспомню, вот уже два месяца… будто вязальная спица пронзает здесь! – и он показывает на сердце. – У меня сейчас был доктор… Я ему все сказал. В таких делах, вы знаете, ничего не надо скрывать… Ах, что за удар это был для меня! Ведь так быстро! Мы расстались во вторник, а в воскресенье ее оглашали в церкви последний раз. Ничего между нами не было, только уходя, она мне показала шляпку. Верно, эту шляпку она себе сделала к свадьбе… Боже мой, когда, бывало, она мне говорила, что собирается замуж, я ей всегда советовал выйти, непременно выйти. Но случилось это уж слишком скоро… И потом на днях тоже – это меня поразило – она мне сказала: «Я думала, что мне столько-то, а я старше». Она года свои узнала из метрического свидетельства, которое выписала для венчания.

Так он цепляется за каждое мелкое воспоминание, смакуя его горечь, а голос его беспрестанно тонет в слезах, и цвет лица меняется, лицо желтеет прямо на глазах.

Вечером, после обеда, он говорит:

– *** вернулись из Италии. Никого у меня не осталось. Сын был в пансионе, и я в безнадежных мечтах молил Бога послать мне женщину, которой я мог бы покровительствовать, которой мог бы заинтересоваться… Когда я получил ее письмо, мои желания исполнились! Я виделся с нею два раза в месяц, в гостинице, никогда на дому, никогда не у меня и не у нее. Я сам себе запретил бывать у нее, боялся стать ревнивым… лучше ничего не знать.

Я каждый раз приходил первым: дамы, знаете, всегда заставляют себя ждать. Подадут мне газету; в камине огонь… Я сяду читать в ожидании ее. Она придет, снимет шляпку… Я скажу: «Что вы поделывали с тех пор, как я вас не видал?.. Скажите мне всё». Она мне всё рассказывала… Потом она расспрашивала меня о таких вещах, о которых ей неловко было говорить с другими. Я давал ей книги… Мы говорили о том, что она читала. Она часто говорила мне: «Вы не знаете, какую не скажу любовь, но привязанность я к вам чувствую!» Мы завтракали. Так я проводил часов пять… Она уходила, и я взглядом следил за тем, как она спускалась по лестнице…

Куда все это девалось? Два месяца я не получал от нее ни письма…

После паузы он шарит на себе, находит письма и начинает листать их.

– Вот, – говорит он, – телеграмма сыну, чтобы известить его о моей смерти.

– Ах, старый друг!

– Меня душит, я не переживу этого.

Так говорит старый друг нашего семейства, 76-лет-ний старик, говорит тоном разбитой жизни, тоном человека, раненного насмерть, потерявшего разом и пятнадцатилетнюю привычку, и семью, и дочь, и любовницу. Чем-то трагическим и в то же время умилительным дышит страстное уныние этого старика, который как будто уже не в силах больше жить, у которого сердце поражено разлукой – как мечом.

Я заговорил с ним о путешествии в сопровождении старого слуги, которого мы называли Лепорелло. Старик полугрустно, полуиронически пробормотал:

– Хорош будет ваш Дон Жуан!..

28 сентября. Нам пришли сказать, что наш старый друг умирает. Уже!

Мы в большой гостиной, где царят пустота и беспорядок готовящегося переезда. В зеркальное окно мы видим на комоде ряд склянок от лекарств и в постели кого-то, кто лежит на взбитых подушках; и в этой прозрачной раме, открывающей вид на Смерть, двигается деятельная и тихая сестра милосердия, в черном одеянии под белым чепцом.

Он умирает. Он пожелал собороваться. Позвали священника, но когда тот явился, он не принял его. Это был тот самый священник, который венчал любимую им женщину. Не любопытно ли это, и не похожи ли на авторские выдумки те драматические комбинации, которые вызываются событиями жизни?

Мы вошли к нему в комнату. Он нас узнал, пожал руки – рукой почти еще живой – и, снова закрывая глаза, сказал нам, как бы испуская последний вздох прежней веселости: «Кастор и Поллукс». Нет ничего более душераздирающего, чем эта последняя улыбка человека, который вот-вот станет покойником.

10 ноября. Как несправедливо, право, что тело у нас устроено не так, как характер. Вот опять мы оба в припадках желудка и печени, которые действуют друг на друга. Вот опять эти мучительные ночи: в доме у нас никого нет, и тот из нас, кто покрепче, бежит в аптеку, разыскивает врача, старается неуклюже, лихорадочно развести огонь на угольях в печи. И этот смутный страх, который мы скрываем друг от друга, – страх холеры!

Без искусства все гниет и гибнет… Искусство бальзамирует умершую жизнь: небольшую долю бессмертия имеет только то, что было им тронуто, описано, изображено кистью или резцом.

30 ноября. Наша пьеса «Анриетта Марешаль» так близка к представлению в «Комеди Франсез», что я начинаю верить: существует, пожалуй, Провидение, вознаграждающее за напряжение всех сил и мужество воли.

2 декабря. Исчезло наконец глухое беспокойство последних дней. Цензура прислала своего забавного старика, цензора Планше, и дала позволение.

Нетерпение этих дней уступило место полному, спокойному удовлетворению, дальше которого идти не хочется. Нам очень приятно было бы остановиться подольше в этой точке. Мы почти жалеем, что так скоро кончилось время репетиций, этот сладкий перерыв в действительной жизни, этот восхитительный аромат гордости, которую вы вдыхаете в удачные моменты вашей пьесы, в лучших местах ваших излюбленных тирад. А это постоянное, вечно новое ожидание слова, которое вот-вот скажут и которое ваши губы шепчут уже заранее!..

3 декабря. Сегодня репетиции в костюмах. Вхожу в фойе. Там Роза Дидье в костюме Бебе, с белокурым париком над чудными глазами, в облаке легкой кисеи, игривая, веселая и прелестная. Мне показалось, что все старинные портреты этого строгого фойе, предки благородной Трагедии и серьезной Комедии, Оросманы в чалмах и королевы с кинжалами насупили брови при виде шалуньи с оперного карнавала. В коридоре я встретил Делоне, которого сначала не узнал, до того он действительно походит на семнадцатилетнего Поля де Бревиля.