Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 13)
А ко всему ясное понимание этого неблагодарного, такого противного и такого обожаемого поприща – литературы; это поприще мучит вас, как любовница, про которую вы знаете, что она способна отдаваться лакеям.
Нужда не создает горького отчаяния. Она ломает пружину, сламывает независимость, она приручает, а не вызывает на сопротивление.
В сторожке в парке. Рыжие деревья на фоне неба, как будто окрашенного горячим дымом пожара; опушка леса, обращенная на запад, вся в огневых прорезях и вся щебечет, воркует в веселом вечернем привете птиц солнцу.
Потом череда изменений смерти в оттенках, ряд бледнеющих агоний красок: деревья переходят от тона корицы к тонам жженого кедра, в то время как небо, в тени спускающейся ночи, из красного понемногу переходит в бледное, а затем в холодно-белое. Птицы принимаются петь в последний раз: словно зажигается фейерверк слабеньких голосов, поднимается, бежит вдоль всей рощи и потухает. Еще один слабый крик – и всё замолкло.
Тогда в глубоком тумане сумерек погружается во тьму все неизвестное, таинственное, вся волнующая неопределенность форм. Кругом царит молчание. Хищные птицы с глухим стуком крыльев опускаются на сучья больших деревьев – как густые хлопья снега. На небе нет уже ни света, ни тени, и на этом глубоком фоне деревья с бесчисленными своими ветвями вытягиваются, как громадные змеи Горгоны.
1865
Упиваться этими улыбками, этими взглядами, этим томлением, этими красками, созданными для того, чтобы писать идеальное – было очарованием тех дней… Нас каждый день тянуло к этим розовым и голубым, к этим небесным одеждам.
Великая и совершенная живопись, зрелые шедевры не оставляют в вас такой отчетливой памяти о лицах: только эти женщины привязываются к вам как память о людях, встреченных в жизни. Они вновь и вновь являются к вам, как голова покойницы, которую вы раз увидели освещенную и озолоченную умирающим пламенем восковой свечи.
Это какой-то поистине великан с курчавыми волосами цвета «перца с солью», с маленькими глазками бегемота, светлыми, хитрыми и бойкими, даже когда они полузакрыты; черты огромного лица похожи на те неопределенно округленные черты, которыми карикатуристы рисуют луне человеческое лицо. Речь обильная, но без большого блеска, без едкости ума, без колоритности слова; всё только факты, которые он своим хриплым голосом добывает из глубин чудовищной памяти. И всегда, постоянно говорит о себе, но с тем тщеславием добродушного ребенка, которое не имеет в себе ничего раздражающего. Так, например, он рассказывает, что его статья о Горе Кармель дала монахам 700 тысяч франков[52].
Он не пьет ни вина, ни кофе; он не курит; это воздержанный атлет фельетона и писательства…
Победитель перешейка Лессепс, с его жгуче-черными глазами под серебристыми волосами, только что прибыл из Египта и обедает с нами[53]. Он сознается – он, человек такой неукротимой воли! – что отступал много раз в жизни, следуя совету одной гадалки с улицы Тур-нон, преемницы девицы Ленорман.
Следовало бы изучать на примере ребенка происхождение общества. Ребенок – это начинающее человечество, дети – первые люди.
Маска Сократа, теплый, прозрачный тон кожи, как на портретах Рубенса; между бровей красная отметина в виде клейма, седеющие волосы и борода. Он говорит, и время от времени в его горле рождается гортанный иронический смешок. Голос у Герцена мягкий, меланхолически-музыкальный и не имеет той звучности, которой можно было бы ожидать при таком массивном сложении. Мысли тонки, изящны, отточенны, иногда даже изощренны, но всегда освещаются словечками, которые являются не скоро, однако нравятся всем, как вообще нравятся выражения умного иностранца, говорящего по-французски.
Герцен рассказывает о Бакунине, о том, как тот просидел одиннадцать месяцев в тюрьме, о его бегстве из Сибири по Амуру, о его странствовании через Калифорнию и приезде в Лондон, где, проплакав несколько мгновений в объятиях Герцена, он бодро поинтересовался, где тут можно поесть устриц.
Герцен приводит нам черты, рисующие Николая I воплощением военной дисциплины. После взятия Евпатории государь прохаживался как-то по дворцу своими каменными шагами статуи Командора, вдруг подошел к солдату на карауле, вырвал у него ружье, бросился против него на колени и крикнул: «На колени! Помолимся о победе!»
Мы много беседовали о нравах Англии, которую Герцен любит как страну свободы, и слушали любопытные о ней анекдоты. Слуга-англичанин, которого Тургенев поместил в семействе Виардо, на вопрос, отчего он ушел от них, дал следующий прекрасный ответ: «Это люди не комильфо! Не только жена, но даже муж позволяет себе разговаривать со мной за столом!»
Пока мы стараемся разобраться в характерах двух народов – англичан и французов, – Герцен говорит: «Знаете, один англичанин недурно определил оба характера. "Француз, – сказал он, – с жаром ест холодную телятину, а мы едим холодно даже горячий ростбиф"».
Фремье, известный скульптор, рассказывал мне, что Рюд ставил иногда в шутку рядом с конской головой Фидия голову извощичьей лошади и доказывал, что нет никакой разницы, но голова извощичьей лошади красивее[55]. Рюд утверждал, что греки, великие художники, прямо подражали природе, но нисколько не заботились об идеальном, не гонялись за ним.
Веселый нижний этаж дома полон нарядных акварелей, небольших картин, писанных друзьями, изящного восточного оружия. В маленьких витринах – переливы шелковых тканей чудных красок, кофт и жилетов турецких женщин с рядами золотых пуговиц, в которые вставлены жемчужины: целый маленький музей восточных сувениров.
Живописец Азиатской Турции согласен показать нам, для нашего будущего романа, письма, написанные им жене, и она приносит связку этих замечательных больших писем, которые имеют такой почтенный вид благодаря десятку наклеенных на них марок. Она тут же, при нас, начинает перечитывать их и счастлива тем, что вспоминает радости их получения: выпуклый ее лоб, пухлые щечки, кроткие глаза, доброе, приветливое лицо освещаются, помимо двух ламп, внутренним светом. В некоторых местах воспоминания заставляют сердце художника трепетать сильнее: он бьет кулаком по дивану, мысленно видит прошлое, в лице его отражаются какие-то тени, он восклицает: «Как это было прекрасно!»
Посреди чтения, которое дышит Востоком, на середину комнаты выдвигают табурет с перламутровой инкрустацией, на него ставятся, в серебряных филигранных подставках, голубые чашечки, в которые наливается кофе, приготовленный по-турецки, в константинопольском кофейнике.
Придерживая юбки, чтобы не задеть столик, проходит через комнату в глубь кабинета высокая молодая девушка; она садится поодаль, весь вечер слушает чтение и, нежно запрокинув головку, улыбается отцу каждый раз, когда слышит про опасности, которым он подвергался.
Потом кофе заменяется четырьмя большими розетками константинопольского варенья из бергамота, флердоранжа, роз и какой-то белой мастики: теперь и во рту возникает вкус страны, которой занят слух.
Прелестный вечер этот продлился до двух часов ночи. В нем мы нашли всю сладость семейной жизни в сочетании со щекочущими нервы экзотическими впечатлениями.