Эдит Эгер – Балерина из Аушвица (страница 13)
Нам приносят униформу – серые мешковатые балахоны из колючей дерюги вперемешку с шерстью. Небо над нами темнеет. Нас загоняют в убогий темный барак, где мы будем спать на расположенных ярусами койках – по шестеро на каждой. Какое облегчение – оказаться в этом уродливом бараке и больше не видеть, как высокие трубы безостановочно извергают черный дым. Наша капо, та самая молодая женщина, отнявшая у меня сережки, распределяет нас по койкам и объясняет правила. Ночью покидать барак запрещено. Если кому по нужде – вот ведро, наша уборная. Мы с Магдой и наши соседки по койке на верхнем ярусе пробуем хоть как-то устроиться. Мы обнаруживаем, что места больше, если ложиться чередуясь – одни ногами, другие головами. Но теснота все равно ужасная, невозможно, не подвинув остальных, повернуться или сменить положение. Мы тут же вырабатываем систему согласованных переворотов с бока на бок. Капо раздает всем новоприбывшим по миске. «Смотрите не теряйте, – предупреждает она. – Нет миски – не будет и еды». Мы стоим в меркнущем свете подслеповатых бараков и ждем следующей команды. Среди обитательниц барака я замечаю женщин и девушек из нашей Кашши, хотя теперь они совершенно неузнаваемы. Вон мои одноклассницы из начальной еврейской гимназии. Я даже помню их по именам. Лили. Марта. Я узнаю одну из бывших учительниц. Но мы не заговариваем друг с другом. Мы молча ждем указаний. Теряемся в догадках. Будут ли нас сегодня кормить? Отправят ли спать? Откуда-то доносится музыка. Мне кажется, что воображение обманывает меня, когда я слышу звуки духовых и струнных, но одна из заключенных объясняет нам, что здесь есть свой лагерный оркестр, им управляет скрипач мирового класса. «Клара!» – проносится у меня в голове. Но она называет имя венского скрипача.
Снаружи слышится отрывистая немецкая речь. Дверь барака со скрипом открывается, и наша капо встает навытяжку. На пороге появляется офицер – тот самый, кто сортировал нас, когда мы только прибыли[7]. Я понимаю, что не обозналась, когда он раздвигает губы, показывая щербинку между передними зубами. Теперь мы узнаем, что это доктор Менгеле – рафинированный убийца и большой поклонник искусств. По вечерам он обходит бараки и выискивает узников с творческими талантами, чтобы они развлекали его в часы досуга. Он является со свитой своих подручных и острым взглядом, словно неводом, вылавливает среди обитательниц барака сегодняшнее поступление – нас, в мешковатых дерюгах, с как попало обритыми головами. Мы стоим смирно, прижавшись спинами к деревянным нарам по периметру помещения. Он внимательно изучает нас. Магда легонько поглаживает мою руку. Доктор отрывисто выкрикивает вопрос, и, прежде чем я понимаю, что происходит, ближайшие ко мне узницы, которые знали меня в Кашше и помнят, что я занималась балетом и гимнастикой, выталкивают меня вперед чуть ли не под ноги Ангелу Смерти.
Он пристально рассматривает меня. От неловкости я не знаю, куда девать глаза, и перевожу взгляд на открытую дверь барака. Прямо там, на улице, собрался оркестр. Инструменты молчат, музыканты ждут приказаний. Я воображаю себя Саломеей: вынужденная танцевать перед своим отчимом Иродом, она один за другим сбрасывает покровы одежд, постепенно обнажая свое юное тело. Интересно, придает танец ей сил или, наоборот, отнимает?
«Маленькая балерина, – говорит доктор Менгеле, – станцуй для меня». Он велит оркестрантам играть. Такие знакомые мне первые такты «На прекрасном голубом Дунае» вплывают в мрачное тесное помещение. Менгеле неотрывно смотрит на меня. Мне повезло. Я наизусть знаю эту партию и могу станцевать вальс «Голубой Дунай» даже во сне. Но мои руки и ноги налиты свинцовой тяжестью, как бывает в ночных кошмарах, когда хочешь убежать от опасности, но тебе не двинуться с места. «Танцуй!» – снова командует Менгеле, и мое тело само приходит в движение.
Сначала высоко подбросить ногу – гранд батман. Теперь пируэт, поворот. Шпагат. И вверх. Я переступаю, наклоняюсь, делаю вращения, а сама слышу, как Менгеле говорит с ассистентом. Он не отрывает от меня взгляда, но при этом прилежно выполняет свои служебные обязанности. Сквозь музыку до меня доносится его голос. Сейчас он обсуждает с офицером, кого из сотен девушек в бараке убить следующими. Я могу стать одной из них, если оступлюсь или чем-то вызову его неудовольствие. И я танцую. Танцую и танцую. Танцую посреди ада. Мне невыносим вид палача, решающего наши судьбы. Я закрываю глаза.
Из далекой прежней жизни, в которой еще не было ни бараков, ни дымящихся труб, ни Менгеле, до меня доносится голос моего балетмейстера. «Все эмоции и силы в своей жизни ты будешь черпать изнутри», – так он сказал. Я никогда не понимала, что он имел в виду. Но сейчас его слова сами всплывают в памяти. Я сосредоточиваюсь на последовательности движений, на технике, которую оттачивала годами, – каждая линия и каждый изгиб моего тела подобны слогам в поэтической строке.
Они рассказывают историю. Девушка приходит танцевать. Она кружится, взволнованная, в радостном предвкушении. Затем пауза: она вглядывается в себя и в то, что вокруг. Как все теперь сложится? С кем она повстречается? Она поворачивается к фонтану, ее округленные руки поднимаются, словно она желает заключить в объятия всю сцену. Ее тело раз за разом наклоняется и распрямляется, изображая, как она срывает цветок за цветком и бросает их своим поклонникам, другим танцующим, публике как символы любви. Я слышу, как взвиваются голоса скрипок. Мое сердце учащенно бьется. Из потаенных глубин души поднимаются мамины слова, словно она сейчас произносит их в этой убогой обстановке, нашептывает их мне на ухо, прорываясь сквозь звуки музыки.
Пока я танцую, меня пронзает внезапная мысль. Я понимаю, что доктор Менгеле, этот убийца, только сегодня утром пославший на смерть мою маму, заслуживает большего сочувствия, чем я. В своей голове, в своих мыслях я свободна – ему же такой свободы не видать никогда. Он обречен всю жизнь нести груз того, что сделал. Он больший узник, чем я. Я завершаю партию Джульетты отточенным изящным шпагатом, а сама молюсь. Но молюсь не за себя. Я молюсь за него. За то, чтобы ради его же блага у него не возникло надобности убить меня.
Надо полагать, мое исполнение его впечатлило, потому что он бросает мне буханку хлеба – и этот его жест позже спасет мне жизнь. Вечер уступает место ночи, и я делюсь хлебом с Магдой и нашими соседками по нарам. Я благодарна судьбе за хлеб. Я благодарна судьбе, что жива.
За первые недели в Аушвице я усваиваю правила выживания. Если сумела стащить кусок хлеба у охранников – ты героиня, но красть его у заключенных означает навлечь на себя бесчестье и смерть. Соперничество, попытки поставить себя выше других – это путь в никуда. Сотрудничать, быть заодно – вот главное правило здесь. Выживать означает переступить через собственные нужды и посвятить себя кому-то или чему-то внешнему. Для меня этим «кем-то» стала Магда. А этим «чем-то» – надежда снова увидеть Эрика: завтра, когда выйду на волю.
Нас будят в четыре утра на Appell (аппель) – так здесь называют перекличку. Мы выстраиваемся в пробирающем холодом предрассветном мраке, чтобы нас по головам посчитали и пересчитали еще на раз, прежде чем распределить по рабочим командам. Надзиратели говорят нам, что, если кто-то плохо себя чувствует, он может встать в задний ряд и его отправят в больницу. Но мы уже знаем, что никакой больницы здесь нет и, если встанешь туда, никто тебя больше никогда не увидит. Если плохо себя чувствуешь, притворяйся, что с тобой все хорошо. Не показывай виду, что у тебя простуда, голодные рези в животе и прочие недомогания. Стой и жди, пока тебя пересчитают. А потом шагом марш работать.
Мне часто случается видеть Ангела Смерти, он руководит очередью новоприбывших узников на селекцию. Я ненавижу его. Он убил маму. Его указующий перст сеет смерть. Одна мысль о его существовании наполняет меня парализующим страхом. Но этот человек сохранил мне жизнь. Он уже дважды позволил мне выжить. Из-за него я понесла тяжелейшую потерю, из-за него нас каждый божий день преследует неотступный, вездесущий страх, но именно этому человеку я обязана тем, что все еще жива. Мне дико испытывать благодарность к тому, кто вызывает во мне столько ярости и ужаса.
Чаще всего меня отряжают на склад, который здесь называют «Канада»[8]. Там нам велено разбирать и сортировать одежду и вещи новой партии заключенных. Иногда нам с Магдой выпадает работать вместе, и мы открываем запылившиеся чемоданы, касаемся предметов, бывших в обиходе у стольких сотен и тысяч посторонних людей. Одежда, фотографии, бережно хранимые фамильные реликвии, обыденное и сокровенное – все это свалено в общие кучи. Интересно знать, где теперь наш чемодан – тот, что мама в спешке собирала, когда нас увозили на кирпичный завод? Я гадаю, сумею ли сейчас узнать его или его содержимое покажется мне таким же чужим, как вещи из жизни незнакомых людей? В каком-то смысле люди, какими мы были всего несколько недель назад, тоже превратились в незнакомцев, и мы прежние ни за что бы не узнали себя теперь с нашими осунувшимися от вечного голода и страха лицами. Жив ли папа? У меня не поворачивается язык спросить об этом Магду. Я не в силах облечь в слова свой вопрос, не имеющий ответа.