18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдгар По – Убийство на улице Морг. Мистические рассказы (страница 44)

18

Самая большая комната в доме – мне всё кажется, что и в целом свете, – была классная: длинная, узкая, низенькая зала с остроконечными готическими окнами и дубовым потолком. В отдалённом и наводящем ужас углу её находилась квадратная загородка – sanctum[91] нашего директора, достопочтенного доктора Бренсби, – с массивной дверью. Мы бы скорее умерли par peine forte et dure[92], чем решились отворить её в отсутствие доктора. В других углах находились две подобные же загородки, внушавшие нам гораздо меньше почтения, но всё-таки немалый страх. Одна из них была кафедра «классики», другая – «английского языка и математики». По всей комнате были рассеяны в беспорядке скамьи и пюпитры – чёрные, старые, изъеденные временем, заваленные растрёпанными книгами и до того изрезанные начальными буквами, целыми фамилиями, уродливыми фигурами и тому подобными образчиками работы перочинного ножа, что совершенно утратили cвою первоначальную форму. Большая кадка с водой помещалась на одном конце комнаты, а чудовищных размеров колокол – на другом.

Замкнутый в стенах этой почтенной академии, – но отнюдь не изнывая от скуки или отвращения, – я провёл годы третьего люстра моей жизни. Творческий мозг ребёнка не нуждается во внешнем мире или внешних впечатлениях для своей работы и деятельности, и томительное с виду однообразие школьной жизни давало мне более сильные ощущения, чем роскошь в молодости или преступление в зрелые годы. Но, должно быть, первые стадии моего умственного развития представляли много особенностей, много outre[93]. Впечатления от событий раннего детства редко сохраняются в зрелом возрасте. Всё подёрнуто серой тенью – всплывают только слабые, отрывочные воспоминания пустых радостей и воображаемых страданий. У меня не так. Должно быть, мои детские ощущения были сильны, как ощущения взрослого человека, потому что тогдашние впечатления врезались в мою память глубоко, живо и прочно, словно надписи на карфагенских медалях.

А между тем как незначительны эти воспоминания на деле: укладывание спать вечером, уроки, зубренье, периодические отпуска, экзамены, рекреационный двор с его играми, ссорами, дрязгами – вот что в силу какого-то давно забытого волшебства являлось источником всяких чувств, целым миром происшествий, разнообразных волнений, страстного возбуждения.

«О, le bon temps, que се siecle de fer!»[94]

Мой пылкий, восторженный, властный характер быстро выделил меня в среде моих товарищей и мало-помалу, но совершенно естественно, дал мне влияние над всеми школьниками, не слишком превосходившими меня возрастом, над всеми – за одним исключением. Этим исключением оказался ученик, который, не будучи моим родственником, носил те же самые имя и фамилию, что, впрочем, не представляет ничего странного: несмотря на древнее происхождение, моя фамилия – одно из тех распространённых имён, которые, кажется, с незапамятных времён были общим достоянием толпы. Я потому и назвал себя в этом рассказе Вильямом Вильсоном – это вымышленное имя немногим отличается от действительного. Мой однофамилец, единственный из всех учеников, вздумал тягаться со мною в науках, в играх и ссорах на рекреационной площадке, не верил моим утверждениям, не подчинялся моей воле, словом, ни в каком отношении не признавал моего авторитета. Если есть на земле деспотизм в полном смысле слова, так это деспотизм школьника над менее энергичными товарищами.

Непокорность Вильсона была для меня источником величайших неприятностей; несмотря на презрение, с которым я перед другими относился к нему и его претензиям, втайне я чувствовал, что боюсь его, и не мог не видеть в равенстве, которое ему удавалось так легко сохранять по отношению ко мне, доказательство превосходства, – недаром же мне приходилось напрягать все свои силы только для того, чтобы не быть побеждённым. Но это превосходство – даже это равенство – замечал только я, наши товарищи, в силу непонятного ослепления, по-видимому, ничего не подозревали. В самом деле, его соперничество, его упорство и в особенности его наглое и грубое вмешательство в мои распоряжения имели ядовитый, но чисто личный характер. По-видимому, ему было чуждо как честолюбие, так и страстная энергия ума, заставлявшие меня соперничать с ним. В своём соперничестве он точно руководился капризным желанием уязвить, ошеломить или оскорбить меня лично; хотя по временам я не мог не заметить – с чувством удивления, досады и унижения – какую-то неуместную ласковость манер, соединявшуюся у него с оскорблениями, насмешками или противоречиями. Я мог объяснить это странное поведение только вульгарным самодовольством, принимающим покровительственный вид.

Может быть, эта последняя черта в характере Вильсона, в связи с одинаковостью фамилии и тем случайным обстоятельством, что мы поступили в школу в один и тот же день, заставила старших учеников школы считать нас братьями. Старшие вообще не особенно интересуются делами младших. Но если бы мы были братьями, то лишь близнецами, так как впоследствии, оставив школу доктора Бренсби, я случайно узнал, что мой однофамилец родился девятнадцатого января 1813 года. Действительно странное совпадение, так как и я родился в тот же день.

Странно, что, несмотря на постоянные неприятности, причиняемые мне соперничеством Вильсона и его несносной страстью противоречить, я решительно не мог возненавидеть его. Разумеется, между нами происходили ежедневные стычки, в которых, уступая мне пальму первенства, он тем или иным образом давал понять, что, собственно говоря, она принадлежит ему; но моя гордость и его достоинство не позволяли нам заходить дальше слов, а вместе с тем многие родственные черты в наших характерах возбуждали во мне чувство, которому только наши острые взаимные отношения мешали превратиться в дружбу. Трудно описать или определить мои действительные чувства к нему. Они были изменчивы и смешаны; страстность – однако не ненависть; уважение, почтение с примесью страха и несказанное любопытство. Нужно ли говорить, что я и Вильсон были неразлучны?

Эта ненормальность наших отношений придавала всем моим нападениям на него (а их было много, явных и тайных) скорее характер насмешливых шуток, чем серьёзной и решительной вражды. Но мои насмешки часто не попадали в цель, и задуманный хотя бы очень искусно план не удавался: в характере моего однофамильца было много того несокрушимого и холодного спокойствия, которое, упиваясь собственным остроумием, неуязвимо для чужого и решительно не поддаётся насмешке. Я нашёл у Вильсона только одно слабое место, зависевшее от физического недостатка, которое всякий противник, менее истощивший свои средства борьбы, наверное, пощадил бы: мой соперник, вследствие какого-то особого устройства голосовых связок, мог говорить только весьма тихим шёпотом. Я не замедлил воспользоваться жалким преимуществом, которое давал мне этот недостаток. Вильсон не оставался в долгу, и одна из его обычных шуток в особенности досаждала мне. Как он догадался, что этот пустяк будет раздражать меня, я понять никогда не мог, – но, догадавшись, он не преминул воспользоваться своим открытием. Я всегда чувствовал отвращение к своей фамилии и вульгарному, чтобы не сказать – плебейскому, имени. Это имя резало мне ухо, и когда, в день моего поступления, явился в школу второй Вильям Вильсон, я рассердился и на него и ещё более возненавидел самое имя за то, что его носит посторонний, который вечно будет со мной и которого, как водится в школах, вечно будут смешивать со мной.

Зародившееся таким образом неприятное чувство усиливалось каждый раз, когда обнаруживалось новое моральное и физическое сходство между мною и моим соперником. Я ещё не знал тогда, что мы родились в один и тот же день, но я видел, что мы одинакового роста и удивительно похожи друг на друга фигурой и чертами лица. Меня раздражало также распространившееся в старших классах убеждение, что мы родственники. Словом, ничто так не могло расстроить меня (хотя я всячески скрывал это), как намёк на какое-либо сходство в нашей биографии, наружности, складе ума. Впрочем, я не видел, чтобы (если не считать слухов о нашем родстве) это сходство служило предметом чьих-либо разговоров или даже замечалось нашими товарищами. Что Вильсон замечал его, как и я, было ясно; но что он сумел найти в этом обстоятельстве богатый источник шуток по моему адресу, – можно приписать только его необычайной проницательности.

Его система состояла в передразнивании моих слов и действий, и он исполнял это мастерски. Скопировать мою одежду было нетрудно; мою походку и манеры он также перенял быстро и, несмотря на свой физический недостаток, сумел подделаться даже под мой голос. Разумеется, он не мог передать его звука, но интонацию перенял в совершенстве; и его обычный шёпот был эхом моего голоса.

Как жестоко терзал меня этот двойник (потому что его нельзя было назвать карикатурой), – я и передать не в силах. Единственным утешением для меня было то, что никто не замечал этого передразнивания, и только я один понимал многозначительные и саркастические улыбки моего однофамильца. Довольный своей выдумкой и произведённым на меня впечатлением, он лишь втихомолку посмеивался и пренебрегал возможным успехом этой остроумной шутки перед толпой. Каким образом остальные ученики не подметили его планов, не обратили внимания на их исполнение, не приняли участия в его насмешках, оставалось для меня загадкой в течение многих мучительных месяцев. Может быть, причиной тому была постепенность, медленное усиление подражания или, что вернее, мастерство подражателя, который, оставляя в стороне мелочи (а их только и замечают дюжинные наблюдатели), схватывал лишь общий характер, доступный моему наблюдению и возбуждавший мою досаду.