18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Э. Григ-Арьян – Когда мухи не спят (страница 7)

18

В его руке появился пистолет. Тот самый, который он купил накануне. Зачем? Чтобы покончить с собой? Чтобы убить его? Чтобы просто «прекратить» все это, остановить этот безумный танец? Вероятно, он сам не знал. Рука дрожала, но не от страха, а от ярости и отчаяния.

Рембо смотрел на пистолет, и впервые за долгое время в его глазах мелькнуло что-то похожее на удивление, а может, даже на мимолетный страх. Но он не двинулся с места. Стоял у окна, как мишень, нарисованная судьбой.

– Я не позволю тебе уйти, Артур! – голос Верлена был искажен.

– Не глупи, Поль, – спокойно, даже с легким презрением ответил Рембо. – Опусти эту игрушку.

И в этот момент прозвучал выстрел. Резкий, нелепый звук, разорвавший духоту комнаты, тишину брюссельского полдня. Не громовой раскат, а скорее хлопок, от которого зазвенело в ушах. Пуля. Она не попала в сердце, не оборвала жизнь сразу. Она попала в запястье. В руку. В ту самую руку, которая писала такие стихи, которая держала перо, которая протягивалась за бутылкой или за объятием. Пуля должна была положить конец всему, но лишь «закрепила» их судьбу, «запечатала» их легенду кровью.

Рембо вскрикнул. Не от боли, а скорее от шока и негодования. Он схватился за раненую руку, кровь мгновенно расплывалась по рубашке. Верлен замер, пистолет выпал из его ослабевшей руки. Ужас. Чистый, неразбавленный ужас отразился на его лице. Что он наделал?

Рембо, несмотря на рану, не потерял присутствия духа. – Ты… ты стрелял в меня, Поль! – в его голосе звучало неверие, перемешанное с какой-то извращенной триумфальностью. Как будто он «знал», что все закончится именно так.

Дальше был хаос. Соседи, полиция, крики, кровь на полу. Больница. Допросы. Суд. Суд, где их жизнь была вывернута наизнанку для потехи публики, где их любовь была названа «развратными отношениями», а гениальность – лишь следствием порока. Рембо, давая показания, не стал защищать Верлена. Он сказал правду – или свою правду: «Он хотел меня убить». Это был последний, самый жестокий удар. Предательство? Или просто констатация факта от человека, который не знал жалости?

Тюрьма для Верлена. Одиночество. Раскаяние, переходящее в религиозное искательство. А для Рембо… «Одно лето в аду». Книга, написанная в лихорадке после разрыва, прощание с поэзией, с этим миром. А потом – Африка. Жажда денег, торговли, реальной, осязаемой жизни, как будто он хотел заглушить боль и память о сгоревшем лете в Брюсселе.

Они разошлись. Каждый по своему пути. Один в монашеское, или почти монашеское, раскаяние, другой в африканскую жару и торговлю оружием и рабами. Но после этого выстрела, после этого суда, после этой разлуки – они уже никогда не были «теми» Верленом и «тем» Рембо. Те сгорели вместе в том коротком, яростном, проклятом пламени, оставив после себя лишь пепел гениальности и эту историю. Эту чертову историю.

И вот сидим мы здесь… в полумраке… с дымом сигарет… и эта история все еще… ноет. Как старая рана. Как напоминание о том, что бывает, когда гений встречается с безумием, а любовь – с разрушением. И что иногда, чтобы создать что-то вечное, нужно сжечь дотла все остальное. Даже себя. И друг друга.

Представьте себе это не как исторический очерк, но как мерцающий, тяжелый от времени и памяти фрагмент из сознания кого-то, кто, возможно, даже не был там, но чувствует эту встречу, как давний, но не заживающий шрам на ткани самого Лондона, или, может быть, на душе той эпохи, которая уже тогда, в том душном, пропитанном пивом и сожалениями пабе, несла в себе семена собственного распада.

Вот этот фрагмент, вырванный из потока сознания, как пробка из бутылки, что хранила в себе не вино, но годы и горечь:

«…он сидел там, Верлен, да, Поль Верлен, имя, которое само по себе было похоже на стон или на плевок, в зависимости от того, кто его произносил и в какой момент проклятого дня, сидел в том углу, куда свет даже в самый яркий полдень проникал лишь как бледное, немощное обещание, никогда не выполняемое, сидел среди запаха пролитого эля и вековой пыли и табака, который въелся даже в самый воздух, не просто витал, а стал частью его, как кости становятся частью плоти, и его лицо, да, его лицо – это не было лицо человека, это была карта всех дорог, по которым он прошел, всех канав, в которых он лежал, всех дверей, которые захлопнулись, всех поцелуев, которые жгли, а потом оставили лишь пепел на губах, лицо, изрезанное морщинами, которые были глубже, чем просто следы лет, это были следы ударов, следы падений, следы того, что жизнь может сделать с гением, когда гений не может или не хочет сделать что-то с жизнью, и руки его, да, руки, что писали слова, которые могли бы заставить камни заплакать или цветы расцвести посреди зимы, теперь держали стакан, обхватывая его так, будто это было единственное твердое, единственное настоящее в этом шатком, вечно ускользающем мире, и взгляд его, блуждающий, иногда цепляющийся за что-то невидимое в дыму, иногда пронзительный, как лезвие, но чаще всего просто отсутствующий, взгляд человека, который видел слишком много и слишком мало одновременно, который искал что-то, что, возможно, никогда не существовало или было потеряно так давно, что даже память о потере выцвела.

И в этот самый воздух, в эту сгустившуюся, тяжелую, как свинец атмосферу, вошел другой. Уайльд. Оскар Уайльд. Имя, звучащее как колокольчик в цирке или как удар хлыста на арене, имя, которое уже тогда, в свои двадцать с небольшим, несло в себе груз не столько достижений, сколько ожиданий, и не столько ожиданий, сколько скандалов, или, вернее, обещаний скандалов, обещаний того, что он будет скандалом, будет вызовом, будет живым, дышащим, смеющимся произведением искусства, или, по крайней мере, попытается им быть, со всей серьезностью, на которую способен человек, играющий роль. И он вошел, не просто вошел, а появился, как видение, как птица райская среди воробьев, как отполированный, сияющий артефакт из другого времени или другого мира, в своих бархатных бриджах, или что там он носил в тот день, в своем тщательно уложенном парике волос, или что там было на его голове, с цветком в петлице, который казался слишком ярким, слишком живым для этого места, для этого города, возможно, даже для этой планеты, и от него исходил запах, не запах эля или табака или пота, а запах чего-то дорогого, чего-то искусственного, чего-то, что было создано, чтобы быть красивым, чтобы отрицать все, что этот паб и этот человек в углу собой представляли.

Они встретились. Два полюса одного и того же болезненного, прекрасного, обреченного века. Один – живая руина, другой – сияющее здание, построенное на песке. Один – гений, чья жизнь была его проклятием, другой – человек, чья жизнь была его сценой, и он сам был своим лучшим, самым отточенным персонажем. И они говорили. О чем? О, конечно, о поэзии. О Бодлере, чья тень висела над ними обоими, тяжелая и благословенная. О Рембо, имя которого, произнесенное вслух, должно было прозвучать как удар ножа в Верлена, как эхо безумия и страсти, которое Уайльд, возможно, лишь поверхностно понимал, видя в нем лишь еще один экзотический цветок декаданса, не чувствуя его ядовитых корней, уходящих глубоко в плоть и душу. Они говорили о красоте, наверное. Уайльд – как о цели, как о божестве, как о единственном оправдании существования. Верлен – возможно, как о чем-то, что он когда-то знал, что-то, что ускользнуло, оставив лишь горькое послевкусие, что-то, что, возможно, и привело его в этот паб, к этому стакану, к этому одиночеству среди других одиночеств.

Их голоса, да, их голоса. Голос Уайльда – мелодичный, отшлифованный, полный остроумия, которое сверкало, как бриллианты на черном бархате, каждое слово тщательно выбрано, каждое предложение – законченная, самодостаточная единица смысла и звука, голос, созданный для салонов, для аплодисментов, для того, чтобы быть услышанным и повторенным. И голос Верлена – возможно, тихий, бормочущий, прерываемый кашлем, или, наоборот, внезапно громкий, пронзительный, когда какая-то мысль или воспоминание прорывалось сквозь туман, голос, который нес в себе хрипоту улиц, слезы тюрем, шепот любовников и крики ссор, голос, который не заботился о форме, но нес в себе вес самой правды, той грязной, неприглядной, но неоспоримой правды, которую Уайльд так искусно облекал в шелка и парчу парадоксов.

И они сидели так некоторое время, два мира, столкнувшиеся в одном пропахшем пивом пространстве, один – воплощение эстетизма, другой – живое доказательство того, во что может превратиться романтизм, когда он встречается с реальностью безжалостной и неумолимой. И никто не знает точно, что было сказано, какими именно словами они обменялись, какие прозрения, если они были, мелькнули в дыму, какие старые раны были случайно задеты или какие новые, невидимые, нанесены. Нет стенограммы, нет точного отчета, только легенда, только ощущение того момента, которое осталось висеть в воздухе, как запах, который нельзя выветрить, как тень, которую нельзя стереть. Момент, когда Красота, сияющая и немного пустая, встретилась с Болью, глубокой и полной невысказанных истин, и они кивнули друг другу через пропасть, разделяющую их, признавая, что оба они, каждый по-своему, служили одному и тому же жестокому, прекрасному, безразличному божеству Искусства. А потом момент прошел, как проходит любое мгновение в пабе, как уходит любой посетитель, оставляя за собой лишь пустой стакан и эхо голоса, и Верлен, наверное, заказал еще, а Уайльд, наверное, отправился дальше, сиять в другом месте, в другом салоне, оставляя за собой лишь легкий аромат чего-то слишком изысканного для этого мира…»