Э. Григ-Арьян – Когда мухи не спят (страница 2)
Давид с головой Голиафа
…и вот она, висит там, на стене, не просто краска на холсте, нет, но какая-то черная дыра, высасывающая воздух из легких, оставляющая лишь привкус старой пыли и чего-то еще, чего-то вроде запекшейся крови, хотя, конечно, ее там нет, невидимая, но чувствуешь ее, как чувствуешь приближение грозы задолго до первого раската грома. Это «его» работа, Караваджо, тот самый, что сам был беглец, убийца, человек, которого жизнь и смерть пережевали и выплюнули где-то на обочине, и вот он, выплюнул «это» обратно на мир, эту… эту правду, завернутую в ночь.
Свет. Не тот свет, что льется из окна в солнечный день, нет, и не тот, что мягко скользит по бархату или атласу, а свет резкий, жестокий, словно луч фонаря, выхватывающий из непроглядной тьмы лишь то, что нужно, только то, от чего нельзя отвернуться, что бьет прямо в глаза, обжигая сетчатку. И из этой тьмы, этой бездонной, всепоглощающей тьмы, что, кажется, могла бы поглотить и саму стену, и весь зал, и тебя самого, если бы ты позволил, выступает он.
Мальчик. Да, мальчик, еще не мужчина, с гладкой кожей, не тронутой ни ветром, ни горем, но уже… уже надломленный. Его лицо не сияет триумфом, нет, и в глазах нет ни праведного гнева, ни ликования победителя, ничего такого, о чем поют в церквях или пишут в книгах для детей. В его глазах – усталость. Глубокая, древняя усталость, которая, кажется, пришла к нему не с годами, а с этим… с «этим». Он смотрит на то, что держит, не с гордостью, не с отвращением даже, а с какой-то тихой, мучительной печалью, словно это не трофей, а тяжесть, которую он вынужден нести, бремя, которое легло ему на плечи с того самого момента, как камень покинул его пращу, а меч опустился. Руки его напряжены не от усилия, а от невидимого груза, который не измерить ни в фунтах, ни в унциях, но который гнет его к земле сильнее любого металла.
И вот. «Это». То, что он держит за волосы, свисающее, тяжелое, оторванное от жизни и от тела. Голова. Не просто голова великана из сказки, нет, а «голова», с которой только что сняли жизнь, с которой смерть еще не успела стереть последнюю гримасу ужаса и боли. Глаза полуприкрыты, но в них еще брезжит отражение последнего мгновения, последнего вздоха, последнего крика, застрявшего где-то глубоко в пересохшем горле. Рот приоткрыт, словно пытаясь выдохнуть то, что уже невозможно выдохнуть. И рана на лбу, кровавая, темная, точка, с которой все началось и все закончилось.
Но самое страшное, самое пронзительное, самое… самое «караваджевское» в этом – это то, «чье» это лицо. Они говорят, и ты «знаешь», что они правы, что это он сам. Сам художник. Беглец. Убийца. Человек, чья жизнь была искуплением, или попыткой искупления, или просто бесконечным бегством от того, что он сделал. Он изобразил себя не в сиянии славы, не в величии, а в самом низшем, самом униженном виде – обезглавленный, побежденный, брошенный к ногам юности или правосудия, или, может быть, своей собственной потерянной невинности. Это его собственное лицо, искаженное агонией, смотрящее с холста на мир, на себя, на мальчишку, который его держит, с немым упреком или с последней мольбой о прощении.
Это не история о победе добра над злом, нет. Это история о цене. О цене насилия, о цене греха, о цене жизни, отнятой рукой человека, даже если это была рука, движимая, как говорят, божественной волей. Это тяжесть, которая ложится на душу, как отрубленный кусок плоти ложится на руку мальчика. Это не триумф, а… послевкусие. Горькое, металлическое послевкусие крови и утраты, которое остается с тобой долго после того, как ты отвернулся от холста, долго после того, как покинул душный зал, долго после того, как свет погас в твоих собственных глазах. И ты стоишь там, перед этой черной дырой в стене, и чувствуешь, как эта тяжесть, эта древняя, невысказанная печаль, просачивается в тебя, оседая где-то глубоко внутри, рядом с твоими собственными несказанными историями, твоими собственными грехами и твоими собственными потерями, и ты понимаешь, что эта картина – это не просто изображение, это… это свидетельство. Свидетельство о том, что человек делает с человеком, и о том, что остается после. И остается только тьма, и тяжесть, и тихая, невыносимая печаль.
Gnossienne No. 1
Представь себе не просто описание, а… погружение. Вязкое, как южный зной, но здесь, под парижской мансардой, это скорее духота запертого времени, пыль, осевшая на все, даже на звуки.
И вот он сидит, некий человек, чье имя не столь важно, сколь важен груз на его плечах (груз ли? или просто форма, которую приняло время?), сидит в этой комнате, где воздух кажется плотнее воды, а свет, пробивающийся сквозь вековую грязь оконного стекла, не освещает, а лишь высвечивает бесконечные, медленно танцующие в нем пылинки – каждая, возможно, осколок чьей-то забытой секунды, чьего-то невысказанного слова. И из какого-то угла, или из самой сердцевины этой тишины, рождается звук. Не начинается внезапно, нет, он проявляется, словно старая фотография в проявителе, постепенно обретая форму из небытия.
Это Gnossienne. Само слово, придуманное им, этим странным человеком с зонтиком и моноклем, пахнущее пылью библиотек и чем-то древним, критским, или, быть может, просто запахом старой бумаги, на которой оно было написано – Gnossienne, тяжелое, как камень, брошенный в тихую воду прошлого, расходящееся кругами, которые никогда не достигают берегов настоящего. И это «Первая».
Она ползет. Да, именно ползет, Lent et douloureux – Медленно и болезненно, или скорее печально, да, печально, как взгляд, устремленный на пустую улицу под осенним дождем, взгляд, не ожидающий ничего, но и не отвергающий ничего. Это не просто темп, это состояние бытия, состояние этой комнаты, этого человека, этого мира, который она вызывает. Ритм… а есть ли ритм? Или это просто пульс, но пульс не живого существа, а чего-то очень старого, минерального? Длинная нота, за ней короткая, потом снова длинная – та-там, та-ам – словно чьи-то шаги, очень медленные, очень уставшие, идущие по бесконечному коридору, устланному пылью. Шаги, которые не спешат прийти куда-либо, потому что, возможно, идти некуда, или потому что все места, куда можно было прийти, уже исчезли, растворились в этой самой пыли. И нет тактовых черт, нет этих жестких клеток, в которые мы пытаемся запереть время, звук свободен, он просто есть, разворачиваясь, как древний свиток, на котором написана всего одна фраза, повторяющаяся снова и снова, но каждый раз с новым, едва уловимым оттенком печали.
Мелодия… если это можно назвать мелодией. Это скорее узор, нарисованный на тишине. Простой, примитивный, состоящий из нескольких нот, повторяющихся, варьирующихся лишь самую малость, словно память, которая цепляется за один и тот же образ, пытаясь вытянуть из него что-то новое, но находя лишь подтверждение старой, неизменной боли. Гармония… она не развивается, не движется к разрешению, нет. Она замирает. Параллельные аккорды, идущие рука об руку, как два призрака, не способные отделиться друг от друга, создающие ощущение статики, вечной неподвижности, словно время замерло в этом аккорде, зависло в воздухе вместе с пылинками. Это не музыка для движения вперед, это музыка для пребывания. Для погружения в себя, в плотный, душный воздух воспоминаний, в вязкий поток сознания, где прошлое и настоящее сливаются в одно бесконечное сейчас.
И эти указания – не для пальцев на клавишах, нет, они для души. Sur un banc – На скамейке. Сиди. Просто сиди. Не двигайся. Смотри на пыль. Conseillez-vous – Посоветуйся с собой. С какой частью себя? С той, что помнит? С той, что болит? С той, что уже не существует? Pas à pas – Шаг за шагом. Вот так и движется звук, вот так и движется эта мысль, вот так и движется жизнь в этой комнате, в этой музыке – медленно, неохотно, шаг за шагом, словно боясь разбудить что-то, что лучше оставить спящим в пыли.
Сад земных наслаждений
Словно пожелтевший, хрупкий лист, вырванный из старой, пахнущей пылью и чем-то еще, чем-то вроде застоявшейся воды или сгнивших персиков, фамильной хроники, что хранится где-то на чердаке, под стропилами, где воздух густой от времени и невысказанных тайн. Вот как он встал перед нами тогда, этот триптих, не просто картина, нет, но порог, распахнутый в самые глубины того, что мы зовем человеком, а может, просто в самые грязные сточные канавы его души, в те места, куда даже мысль боится заглянуть, те, что спрятаны под наслоениями приличий и пыли веков, но которые, как кровь, все равно просачиваются наружу, окрашивая все вокруг.
Он стоял там, Босх, или, вернее, его творение, тяжелое, на своих петлях, как старый сундук, полный не золота и драгоценностей, а какой-то извращенной, болезненной памяти. Створки закрыты, и вот он – мир, еще не оскверненный, или, может, просто еще не начавший оскверняться, мир в монохроме, в серо-зеленых, туманных тонах, словно увиденный сквозь мутное стекло или через завесу дождя, что идет уже сотню лет и не собирается останавливаться. Земля, молодая, еще не израненная плугом и не пропитанная кровью, заключенная в эту хрупкую, прозрачную сферу, как мыльный пузырь, готовый лопнуть от одного неверного вздоха. И эта надпись, эта латынь, холодная, как камень: «Ибо Он сказал, и сделалось, Он повелел, и явилось». Слово. Еще только Слово, прежде чем оно стало плотью, прежде чем плоть стала грехом, прежде чем грех стал наказанием. Это было до. До всего этого невыносимого, липкого, кричащего сейчас. Обещание покоя, обещание чистоты, которое, как мы знаем, как кровь наша знает, было ложью. Всегда было ложью.