Э. Григ-Арьян – Когда мухи не спят (страница 4)
О, Господи. Винсент. В той темноте, один в Желтом доме, где еще совсем недавно горел огонь его надежды, он взял бритву. Почему? Чтобы наказать себя? Чтобы наказать Гогена? Чтобы выпустить боль, которая жгла его изнутри сильнее, чем провансальское солнце? Чтобы принести жертву этой своей провалившейся мечте? Никто не знает. Только кровь на полу, и эта, эта ужасная, немыслимая часть его самого, отрезанная, словно ненужный лоскут, и отнесенная – кому? – женщине в борделе, в этом притоне забвения и отчаяния, как странный, кровавый дар, как печать его боли, оставленная миру.
И Гоген уехал. Уехал и не вернулся. Дверь захлопнулась. Мастерская Юга… о, она никогда и не открывалась по-настоящему. Остался только Винсент, с его раной, с его кровью, и с этим, пришедшим теперь уже в полную силу, «безумием». Не просто грусть, не просто странности, нет. Это были приступы. Волны тьмы, накатывающие и отступающие, оставляя его истощенным, дрожащим, иногда смутно помнящим, что произошло, иногда – нет. Госпитали. Белые стены, голоса, которые он слышал, тени, которые он видел. Его разум, этот некогда яркий, пронзительный инструмент, теперь был как разбитое зеркало, отражающее реальность в пугающих, искаженных фрагментах.
Но даже тогда… даже тогда он работал. В промежутках между приступами, когда наступало краткое, хрупкое затишье, он хватался за кисти, как утопающий за соломинку. И краски на холсте становились не просто цветами, нет. Они становились криком, молитвой, исповедью, попыткой удержать мир, который рассыпался у него на глазах. Вихри на небе, деревья, извивающиеся, как живые существа, портреты, в глазах которых застыла вся боль мира. Это было не искусство «безумия», нет. Это было искусство «вопреки» безумию. Искусство, рожденное из самого горнила страдания, попытка найти красоту и смысл там, где остался только хаос и мрак.
И так до самого конца. До того поля под Овером, до выстрела – или это был выстрел? – до этой последней, тяжелой тишины, которая наконец опустилась на его измученную душу. Дружба? Мастерская? Безумие? Все сплелось в один тугой, трагический узел под этим равнодушным южным небом, оставив после себя только холсты, которые до сих пор кричат о прожитой боли и увиденной красоте, кричат так, как мог кричать только он, человек, который сгорел в собственном огне, пытаясь осветить мир.
Погрузимся глубже в омут чувств, вихрь цвета и боли, где логика тает, как утренняя дымка под палящим солнцем, и остается лишь нагая, пульсирующая реальность внутреннего ада.
Давление. Не просто давление, как сжатый кулак на груди, нет, это было нечто иное, нечто, что не имело веса, но обладало удельной плотностью расплавленного свинца, что накатывало волнами, не звука, но цвета, кричащего, вибрирующего желтого. Не тот теплый, ласковый желтый подсолнухов, который он пытался уловить, запечатлеть, приручить на холсте, нет. Этот был другой – едкий, разъедающий, цвет хрома, смешанного с лихорадкой, цвет безумия, просачивающийся сквозь поры кожи, через кости черепа, заполняющий собой все пространство между мыслями, между ударами сердца. Мир снаружи, Арль, с его невыносимо синим небом, с его равнодушными оливковыми рощами, с его мещанской, самодовольной нормальностью, казался картонной декорацией, тонкой, хрупкой скорлупой, натянутой над бездной. И бездна эта была он сам, Венсан, чья кровь была не жидкостью, а кипящим, переливающимся через край котлом чувств, чьи нервы были оголенными проводами, по которым шел ток слишком высокой частоты, готовыми перегореть от малейшего прикосновения – взгляда, слова, шороха травы.
Поль уехал. Уехал, оставив после себя не просто пустой стул, но зияющую дыру в самой ткани бытия, вакуум, который мгновенно заполнился этим самым давлением, этой желтой, кричащей пустотой. Его уход был не просто отъездом друга, нет, это было крушение мира, разрушение хрупкой, иллюзорной плотины, сдерживавшей поток. И теперь поток требовал выхода, требовал прорыва, требовал… разрыва. Разрыва с миром, который стал невыносим, мира, который проникал внутрь через все поры, через все чувства, усиливая внутренний грохот до оглушающего рева.
Ухо. Этот нелепый, мясистый завиток, эта антенна, ловящая шепот ветра в кипарисах, стук каблуков по мостовой, равнодушные голоса прохожих, смех детей, слишком яркий, слишком острый для его воспаленного слуха. Оно стало символом этой связи, этой пористой границы, через которую просачивалось все, что питало огонь, делая его только яростнее, только больнее. Отделить его, отрезать, заставить замолчать эту часть себя, которая служила проводником в реальность, ставшую невыносимой – в этом был свой, дикий, извращенный смысл. Это был акт самоампутации души, попытка отсечь орган, который передавал сигналы боли. Это была не просто плоть, это была часть слуха, часть восприятия, которую он больше не мог выносить.
Бритва. Холодная сталь. Не просто холодная, а холодная с той пронзительной чистотой, что предвещает боль. В дрожащей руке, отражающая в своем тусклом, матовом блеске лицо, которое уже не было его лицом, а маской агонии, освещенной мерцающей лампой в темной комнате. Не было боли сразу. Был шок, чистое, белое мгновение небытия, а потом – звук. Резкий, влажный, как будто рвется не плоть, а сама реальность, как будто отрывается корень, глубоко ушедший в почву. А потом пришло тепло. Невыносимое, липкое, пульсирующее, живое тепло. Кровь. Цвет, который он знал лучше, чем любой другой – не просто алый, нет, это был глубокий, почти черный в тени, насыщенный, живой, рассказывающий истории о земле, о корнях, о страсти, о страдании, о смерти. Он видел его на своих палитрах, на своих холстах, цвет киновари, смешанный с жженой сиеной, и вот теперь он был на его руке, на полу, на тряпке, которой он неуклюже пытался остановить поток, поток жизни, утекающий из него. Это была его собственная киноварь, его собственная жженая сиена, выплеснувшаяся наружу.
И вот он стоял, с этим теплым, окровавленным свертком в руке, похожим на странный, уродливый цветок, срезанный в темноте, или на комок мяса, отгрызенный диким зверем. Куда идти? К кому нести этот ужасный трофей, этот кровавый символ поражения и странной победы? К Тео? Нет, Тео слишком далек, слишком погружен в свой мир рам и сделок, в мир, где искусство – это товар, а не крик души. Тео увидит лишь безумие, лишь провал, лишь очередное доказательство того, чего он всегда боялся в своем брате. К врачу? Чтобы тот залатал, сшил, вернул, заставил снова слушать мир, который разрывал его на части? Нет.
Он пошел туда, где границы были размыты, где реальность была товаром, где человеческое общение было сведено к примитивному обмену, где маски были плотнее лиц. В бордель. Не в свой «Желтый дом», который теперь казался насмешкой, а в другой желтый дом, тот, что мерцал тусклым, маслянистым светом в конце улицы, куда стекались тени города, куда приходили те, кто искал забвения или чего-то, что можно было купить и выбросить.
Почему туда? Почему к ней? К одной из тех женщин, чьи лица были стерты усталостью и слоем дешевой пудры, чьи глаза видели слишком много, чтобы удивляться чему-либо, чьи уши были, по сути, мусорными корзинами для чужих историй, чужих желаний, чужого бреда? Возможно, именно поэтому. Потому что она была вне суждений, вне «нормального» мира с его правилами и приличиями. Она была на краю, как и он сам. Она была вынуждена слушать, принимать, кивать, независимо от того, насколько диким, насколько бессмысленным, насколько болезненным был рассказ. Ей платили не только за тело, но и за терпение, за роль исповедницы без святости, психотерапевта без диплома, за способность выносить чужую тяжесть, не ломаясь самой.
Или, может быть, это был акт отчаянной, искаженной щедрости? Он отрезал часть себя, часть, которая была для него слишком болезненной, слишком громкой, и принес ее туда, где части тел, где фрагменты жизни покупались и продавались. Это был его дар, его страшный, кровавый подарок – не символ любви, не требование страсти, но нечто из него, нечто реальное, осязаемое, болезненное, врученное кому-то, кто, возможно, впервые за долгое время, получил нечто, что не было просто имитацией чувства, не было просто транзакцией. Это было экзистенциальное подношение, акт передачи части своей бытийности, части своей боли, кому-то, кто обитал в мире, где бытийность часто сводилась к нулю. Он был одинок в своем безумии, в своем гении, в своей способности видеть мир в таких цветах, которые сжигали сетчатку. И в этой бездне одиночества, где не было эха, где слова падали в пустоту, он искал кого-то, кто мог бы принять эту часть его, кто мог бы стать свидетелем его внутреннего распада, не пытаясь собрать его заново. Проститутка. Женщина, чья профессия – быть временным, оплаченным свидетелем чужой жизни. Кто еще мог бы понять, или хотя бы принять, нечто столь же оторванное от «нормального» мира, как отрезанное ухо?
Он вошел. Воздух был густым и тяжелым, насыщенным приторным запахом дешевой помады, кислым запахом пролитого вина, тяжелым запахом пота и смутным, неуловимым запахом отчаяния. Музыка играла где-то приглушенно, монотонно, как сердцебиение больного мира. Голоса смешивались в неразборчивый гул, похожий на роение насекомых. Он нашел ее – Рашель. Или Габи. Или Мари. Имя не имело значения. Имело значение лишь усталое спокойствие в ее глазах, спокойствие человека, который видел слишком много, чтобы удивляться чему-либо, но недостаточно, чтобы перестать чувствовать. Она сидела за столиком, свет лампы падал на ее лицо, подчеркивая тени под глазами и жесткую линию губ.