Э. Григ-Арьян – Багровый яд дней ликования (страница 5)
Сейчас, должно быть, моя злополучная рукопись кочует по лабиринтам кабинетов этого мрачного учреждения, обрастая грифом ‘Совершенно секретно’ и комментариями, написанными канцелярским почерком. Там, в этих пыльных хранилищах власти, тщательно препарируют каждый оборот речи, выискивая крамолу между строк, вычленяя завуалированные смыслы, скрытые за маской безобидного повествования. И выносят свой безжалостный вердикт о моей дальнейшей судьбе: немедленно обрушить карающий меч или пока отложить казнь, предавая меня мукам томительного ожидания.
Скорее всего, меня ждет показательная порка в виде профилактической беседы и напутственных слов главного редактора, прозвучавших как ледяное предупреждение. Эти слова, как заточенные кинжалы, вонзились в мою душу, уже стали моим первым, изощренным наказанием, бьющим не по телу, а по духу. «Одумайся», – вот что недвусмысленно прозвучало в каждом их слове, словно высеченное на камне предостережение.
Я понял, что отныне я у них на карандаше, под неусыпным оком бдительной цензуры и всевидящего ока государства. Зарубежные поездки отныне превратились в несбыточную мечту, словно захлопнулась передо мной железная дверь. Эфиры на радио и телевидении отныне для меня заказаны, превратились в недосягаемую высоту, ведь для каждого выхода в эфир требуется благословение свыше, которое мне отныне не получить никогда, будто печать молчания легла на мои уста. Микрофон, этот символ голоса и доступа к широкой аудитории, отныне стал для меня чем-то запретным, недостижимым, как звезда на ночном небе. Каждый раз, когда я представляю себе студию, звукорежиссера за пультом, в моей груди поднимается горечь и бессильная злоба. Ведь чтобы твой голос зазвучал в эфире, необходимо было получить негласное, но непреложное разрешение, некое «благословение» от тех, кто держит нити власти. И это благословение мне отныне не видать, словно захлопнулась тяжелая, звуконепроницаемая дверь, отрезав меня от эфира, от голоса, от возможности быть услышанным. Тишина, глухая, непроницаемая тишина – вот мой новый эфир, моя неизбежная реальность.
«Да пропади они все пропадом, без единого исключения,» – пронеслось в сознании, как удар колокола, возвестившего о бесповоротности грядущего. Впрочем, если вдуматься, для меня, по сути, ничего не изменилось. Я и так, словно тень, изначально пребывал в статусе неблагонадежного элемента для этой страны, был априори лишен всяческих иллюзий и привелегий, неся на себе родовое клеймо потомка репрессированных, наследника так называемых врагов народа. Однако, где-то в глубине души, едва различимым, трепетным огоньком мерцала некая зыбкая надежда – касательно фигуры главного редактора. Хотелось верить, что он не просто винтик в этой системе доносительства и всеобщего подозрения. Вопреки мрачному горизонту предстоящего, таилось неотступное желание удостовериться, что его публичное беспокойство о судьбах детей его малочисленного народа – это не искусно разыгранный спектакль, а искреннее, подлинное излияние сердца, продиктованное не конъюнктурой, но глубинной человеческой эмпатией.
Дни, некогда тягучие и размеренные, ныне неслись с головокружительной стремительностью, как песок сквозь пальцы времени. Череда рассветов и закатов мелькала за окном, но не приносила ни умиротворения, ни желанной перемены. Зловещая тишина окутала меня, словно плотный мрак. Ни единого звука, ни тревожного звонка, ни властного призыва – лишь тягостное безмолвие, которое гнетуще давило на сознание. Это необъяснимое равнодушие, эта нарочитая незаинтересованность пугала гораздо больше, чем открытая угроза.
В этом сомнительном мареве неопределенности я продолжал предаваться своему занятию – кропотливо выводил строки, создавая призрачные образы и сплетая бумажные лабиринты рассказов. Каждый абзац, каждая страница становились тихим криком в пустоту, пониманием обреченности этих литературных потуг. Я прекрасно осознавал, что эти плоды моего воображения, эти хрупкие создания из слов, предназначены для забвения, для безжалостного поглощения временем. Их ждала участь неоконченных черновиков, пылящихся в дальнем углу, немым укором несостоявшейся судьбы.
Но постепенно, словно утренний туман, начали рассеиваться тревоги и беспокойства, некогда терзавшие мою душу. На смену им пришло обманчивое затишье, призрачная надежда, что шторм миновал, а буря улеглась. Наивная мысль, словно хрупкий цветок, пробилась сквозь асфальт сомнений: «Неужели эта безрассудная авантюра, это опрометчивое погружение в пучину неизвестности, благополучно завершилось?» И, поддавшись этой иллюзии благополучия, я вновь ощутил прилив сил, будто глотнул свежего воздуха после долгого заточения. Грудь наполнилась глубоким, свободным дыханием, и я, казалось, вернулся к подобию прежней жизни – размеренной, спокойной, без видимых стрессов и потрясений.
Однако, это внешнее спокойствие было лишь тонкой пленкой, скрывающей внутреннее напряжение, постоянную готовность к молниеносному удару, к неожиданному повороту судьбы. Глубоко внутри, подобно тлеющим уголькам, теплилось предчувствие, не давая окончательно расслабиться и поверить в иллюзорное благополучие. Я жил, как на вулкане, наслаждаясь кратким мигом передышки, но при этом оставаясь настороже, внутренне собран и готов к любому, даже самому неблагоприятному, развитию событий. Сердце билось ровнее, но в каждом ударе чувствовалась сдержанная сила, готовая в любую секунду откликнуться на зов опасности.
Самое страшное и невыносимое воспоминание, которое гложет меня, словно ржа, разъедающая изнутри, – это варварское похищение моего деда. Он был варварски, средь бела дня, вырван из жизни в зловещем тридцать седьмом году, в этой эпохе мрака и всепоглощающего страха, когда тень репрессий накрыла страну: в самом разгаре лекции, не дав ему донести до слушателей последнюю мысль, не позволив завершить интеллектуальный полет, его схватили прямо на кафедре, на глазах застывших в ужасе студентов. Это было сделано с нарочитой, демонстративной жестокостью, с единственной целью – публично растоптать его достоинство, унизить и сломать в глазах учеников, сделать назидательный пример из ученого мужа. Это была психология не просто палачей, но настоящих духовных каннибалов, для которых ученый, мыслитель, интеллектуал – всего лишь питательный ресурс, мозговая снедь, предназначенная для их ненасытной утробы и больше ничего. Единственной жалкой милостью, которой они удостоили моего деда, было циничное разрешение, словно брошенная кость, – позволить ему по пути в небытие заехать домой и собрать свои драгоценные рукописи, страницы его незаконченного романа, в которых билось живое сердце его творческой души. Что мог знать этот благородный, наивный человек, мой бедный дед, что эти хрупкие листы, хранящие в себе плоды его разума и сердца, разделят его участь, канут в лету вместе с ним, обратившись в безвозвратную пыль забвения? И как же назвать ту бесчеловечную, богопротивную страну, которая похитила не только жизнь, но и саму суть его существования – его мысли, его идеи, лишив меня, его потомка, священного, унаследованного по праву крови, права прикоснуться к его духовному миру, погрузиться в глубину его размышлений, остаться наедине с мудростью его веков?
Долгое затишье – обманчивая гладь перед бурей, – сменилось внезапным и тревожным отзвуком прошлого – ко мне обратился секретарь партийной организации театра. Человек, чья невысокая фигура всегда казалась несколько пригнутой под бременем партийных забот, явился ко мне спустя какое-то время, когда в душе уже начала прорастать робкая надежда на то, что все неприятности остались позади, погребенные под спудом забвения. Он возник как тень из прошлого, неся с собой весть о нежданной жалобе, подобно мрачной птице, приносящей дурные предзнаменования. Секретарь, чей возраст было трудно определить за пеленой неизменной серьезности и аккуратно подстриженных усиков, пытался скрыть свою лысину с маниакальной тщательностью, достойной лучшего применения. Он использовал скудный ресурс волос, произраставших на затылке и висках его малюсенькой головы, как драгоценный строительный материал. Эти островки густой растительности он ежедневно превращал в сложное архитектурное сооружение, зачесывая их вперед и набок с геометрической точностью, создавая причудливую прическу, которая скорее напоминала тщательно выстроенный камуфляж, нежели естественное украшение. Для обеспечения непоколебимой прочности этого хрупкого творения, секретарь щедро использовал театральный клей, мощный фиксатор, способный, казалось, выдержать натиск самых яростных ветров. Эти ветры, назойливые гости, часто наведывались в наш город, зажатый в тиски сумрачных ущелий, у подножия величественных гор, чьи заснеженные вершины гордо взирали на суету мирской жизни. Город, раскинувшийся вдоль лениво текущей реки, словно причудливое ожерелье, был подвержен капризам стихии, и секретарь, видимо, опасался, что даже самый легкий порыв ветра мог бы развеять его тщательно выстроенную иллюзию волосяного покрова, вероломно обнажая предательскую лысину и разрушая созданный им образ непоколебимого партийного функционера. Он боялся этих ветров, этих неугомонных скитальцев, которые, будто игривые демоны, то и дело врывались в узкие улицы, способные одним небрежным дуновением сорвать маску, разоблачить тщательно скрываемую уязвимость.