Джованни Боккаччо – Филострато. Охота Дианы (страница 6)
«Филострато» отдали дань и выдающиеся поэты итальянского Возрождения. Первым был, как уже говорилось, Полициано. Реминисценции из романа встречаются у Саннадзаро в «Аркадии». Ариосто в «Неистовом Роланде» использовал мотив из седьмой части, переадресовав муки Троила своей Брадаманте в той трогательной сцене, когда она тщетно ожидает любимого в назначенный им десятидневный срок (песнь XXXII).
Затем популярность романа падает и в истории его публикаций наступает пауза длиной в два с лишним столетия. Только в 1789 году парижский издатель Дидо выпускает его в свет, причем в предисловии сообщает, что делает это впервые. Невостребованность «Филострато» у издателей и читателей того времени итальянские историки литературы Сальвини и Дзено объясняли всеобщим восхищением прозой Боккаччо и невосприятием его как поэта. Первые издания к тому времени стали недоступны, а многочисленные рукописи никем не разбирались.
В XIX веке картина изменилась. В 1831 году во Флоренции выходит основанное на рукописях издание Мутье, по сути открывшее читателю роман заново. В немецком переводе он вышел в 1884 году, а в английском только в 1928-м с исследовательской статьей большой научной ценности. В России «Филострато» не переводился даже фрагментарно. Подробное исследование его принадлежит академику А. Н. Веселовскому.
Переводить «Филострато» я начал спонтанно в июне 2014 года после того, как шестого числа умер мой отец. Работа приносила некоторое утешение и до самого конца доставляла мне удовольствие, которое, надеюсь, разделит со мной читатель. Свое обращение к Боккаччо я не хотел бы ограничивать только этим романом, но осуществление других замыслов во многом будет зависеть от того, как читатель примет эту книгу.
Пролог
Не раз уже, блистательная донна, так случалось, что я, кто почти с детских лет по сей день усердно служит Амору, находясь при его дворе в кругу учтивых господ и любезных дам, посещавших двор наравне со мной, слышал, как обсуждался такой вопрос: юноша страстно любит даму и не обретает иного счастья, кроме как ненадолго увидеть ее или вступить с ней в беседу, или же предаться грезам о ней наедине с собой. Какая из трех услад высшая? И не было там, чтобы в защиту той либо другой ревностно не высказывались бы хитроумные доводы. И потому как любовь моя была более пылкой, нежели счастливой, казалось мне очевидным превосходство третьей услады; и я, как вспоминаю, склонялся к ложному мнению, когда, присоединившись к спорящим, поддерживал и отстаивал то утверждение, что наивысшая радость в сладких помыслах о возлюбленной, а не в двух других случаях; убежденный в том, среди прочих представленных мной доказательств, я утверждал, что немалая часть блаженства влюбленных состоит как раз в том, чтобы воображать любимую такой, какой желаешь, соответственно, благосклонной и отзывчивой, но только на время своей грезы, чего обычно не происходит при разговоре либо при встрече с ней. О, неразумное утверждение, о, нелепый предрассудок, необоснованное суждение, как далеко это от истины! На горьком опыте я, несчастный, сам убедился в этом. О, сладостная надежда изнуренного ума, единственное утешение пронзенного сердца; мне не стыдно сообщить вам, с какой силой в мой помраченный ум вошла та истина, против которой я по ошибке ребячества поднимал оружие. И кому бы еще я мог это поведать, перед кем еще я облегчил бы постигшее меня наказание – не знаю, по вине Любви или же Фортуны – не будь вас?
В этой истине я убедился, донна совершенной красоты, после того, как вы, уехав в самое благоприятное время года из восхитительного города Неаполя и направившись в Саннио, внезапно скрыли от взоров моих, более всего желавших лицезреть ваш ангельский лик, то, что я должен был узнать в вашем присутствии и чего не узнал в противном случае, ибо тем самым был лишен возможности сего познания; и это паче всякой меры так опечалило мою душу, что стал я отчетливо понимать, какова была радость, прежде недостаточно ценимая мною, которую доставлял мне ваш грациозный и прекрасный облик. Но поскольку эта истина кажется достаточно ясной, не желаю умалчивать и не в тягость мне поведать о том, что произошло со мной после вашего отъезда, когда я осознал свою ошибку.
Посему скажу, – если будет угодно Богу явлением вашего прекрасного лика вернуть моим глазам утраченный покой, – что вскоре после того, как мне стало известно об отъезде вашем, направился я в то место, куда ни одна благая причина вас увидеть не приводила меня раньше; и они, проводившие усладительный свет вашей любви в мой разум, сверх всякой уверенности, которую могут внушать мои слова, много раз и столь обильно омывали горькими слезами лицо мое и переполняли страждущую грудь, что не только дивно то, как такое количество влаги может изливаться из них, но еще и то, что не только у вас, кого считаю сколь куртуазной, столь и милосердной, мои слезы вызвали бы жалость, но и у врага моего, будь даже у него железная грудь. И это происходило со мной не только всякий раз, как воспоминания о том, что лишен я вашего приятного общества, заставляли их печалиться, но и от того, что им представало к вящему уязвлению моему. Увы, сколько раз, испытывая меньшие страдания, они сами по себе отвращались от созерцания храмов, галерей, площадей и других мест, где прежде с нетерпением и тревогой стремились вас увидеть, и порой им это удавалось; и сколько раз, сокрушаясь, они вынуждали сердце повторять про себя этот стих Иеремии: «Как одиноко сидит город, некогда многолюдный! он стал, как вдова…»[22]. Не скажу, что всё их огорчает в равной степени, но утверждаю: только одно могло бы несколько облегчить горе моих глаз – когда они обозрят ту страну, те горы, ту часть небес, среди которых и под которыми, я убежден, вы находитесь[23]. Каждому ветерку, любому нежному дуновению оттуда я подставляю лицо, словно бы оно и вас овевало. И вместе с тем это облегчение длится не слишком долго; и как порой над предметом, чем-либо помазанным, мы видим мерцающее свечение, так и над угнетенным сердцем моим разливается нега, которая мгновенно пропадает от одной мысли, что видеть мне вас не дано, а желание мое от этого чрезмерно распаляется.
Что скажу о вздохах, которые в прошлом отрадная любовь и сладостная надежда пылко извлекали из моей груди? В самом деле, нечего о них поведать, кроме того, что, множась и усиливаясь от величайшей тоски моей, теперь они по тысяче раз в час насильственно исторгаются из уст моих. И слова мои подобным же образом, что в прошлом от неведомо какой потаенной радости, навеянной вашим ясным обликом, преображались в любовные песни и полные страстного огня суждения, теперь только взывают к вашему изящному имени и любви к милосердию либо к смерти, концу этих мучений, к тому же в отчаянных сетованиях, которые могли бы смутить каждого, кто находится поблизости.
Так и живу я от вас далече и тем лучше понимаю, каковы были счастье, благо и услада, дарованные вашими очами, и как мало я ценил это прежде. И как только слезы и вздохи предоставляют мне достаточно времени, я рассуждаю о вашем достоинстве, размышляю о вашем изяществе, благородных обыкновениях, женской гордости и облике краше всякого прочего, созерцая их очами разума во всей полноте; и хотя я не говорю, что мой ум не испытывает удовольствия от подобных рассуждений и размышлений, всё же к этой усладе примешивается лихорадочная страсть, которая распаляет во мне все иные желания жаждой видеть вас в такой мере, что я едва ими управляю внутри себя несмотря на подобающее благочестие и разумное суждение о том месте, где вы пребываете; но, связанный стремлением больше заботиться о вашей чести, нежели о своем преуспевании, я их обуздываю и, поскольку иные пути навстречу к вам для меня закрыты по сказанной причине, возвращаюсь к своим безудержным слезам. Как же, увы, жестока и враждебна к моим удовольствиям Фортуна, вечно строгая наставница и исправительница моих ошибок! Теперь-то я, несчастный, знаю, теперь я чувствую, теперь как нельзя яснее представляю себе, насколько больше благости, насколько больше наслаждения и насколько больше нежности обреталось мною в подлинном сиянии очей ваших, обращенных к моим, нежели сейчас в обманчивой лести моих мыслей. Так и выходит, о ясный светоч моего ума, что Фортуна, лишив меня вашего возлюбленного лика, рассеяла туман заблуждения, окружавший меня прежде. Но, право, не было надобности в столь горьком снадобье для излечения от невежества, ибо и более мягкое наказание вернуло бы меня на путь истины. В нынешних же обстоятельствах все силы, какие есть у моего разума, не властны сопротивляться воле Фортуны. Как бы там ни было, благодаря вашему отъезду, я пришел к тому, о чем сказал выше в этом своем послании, и через свою глубочайшую муку убедился в правильности того, что прежде отрицал на диспуте. Но теперь я должен подойти к той цели, ради которой пишу всё это, и говорю, что, видя себя в столь плачевном состоянии из-за вашего случившегося отъезда, я положил перво-наперво удержать тоску мою в опечаленном сердце, дабы она не могла в будущем, будь по случайности обнаружена, возыметь куда большее действие. Она, насильственно удерживаемая, очень близко подвела меня к смерти от отчаяния, которой я непременно обрадовался бы, если бы та пришла. Но после, не знаю уж, благодаря какой тайной надежде когда-нибудь вновь увидеть вас, прежнее счастье предстало моим очам, породив не только должный страх пред смертью, но и жажду долго жить, хотя и несчастной следует признать такую жизнь, когда не вижу вас. И понимая совершенно ясно, что если, как предполагал, я удержу боль в своей груди, то невозможно, чтобы, изобилуя и превосходя все возможные границы, она однажды не сломила бы силы моей защиты, и без того уже иссякающие, так что смерть непременно воспоследовала бы, и я бы вас не увидел более, я затем воспользовался более здравым соображением; передумав, я решил выплеснуть ее из своей томящейся груди в некоем благочестивом плаче для того, чтобы жить, еще увидеть вас и, живя, дольше оставаться вашим. Тогда начал я с тщательностью перебирать в уме различные древние истории, чтобы найти такую, которая могла бы служить мне могучим щитом от моей тайной любовной боли. Ничего более подходящего для этой цели я не нашел, чем пример доблестного Троила, сына Приама, досточтимого царя троянского, юноши, жизнь которого из-за любви и разлуки с любимой женщиной была тяжкой, если только доверять старинным сказаниям, после того, как страстно любимую им Крисеиду выдали ее отцу Калхасу; моя жизнь после вашего отъезда стала похожей. Посему и от него самого, и от того, что с ним произошло, получил я в превосходном виде тему для своего сочинения, где поведал в изящных стихах на моем флорентийском наречии в достаточно пристойном стиле его горести так же, как и свои; и когда я пел их, раз за разом находил в них пользу согласно моему изначальному замыслу. Правда, еще до того, как речь пойдет о его горчайших слезах, сходным стилем будет описана та часть его жизни, что была счастливой; она представлена мной не из желания заставить кого-нибудь поверить, будто бы я могу похвалиться подобным счастьем, – Фортуна никогда не была ко мне столь милостивой, и я, принуждая себя надеяться, не могу, однако, поверить никоим образом, что сие случится когда-то, – нет, я писал это затем, чтобы понаблюдать со стороны за чужим счастьем, гораздо лучше понимая при том, какой силы и какого рода несчастие ждет его впереди. И всё же его счастье до такой степени соответствует моим обстоятельствам, что я почерпал из ваших очей не меньше удовольствия, чем Троил, получив от Крисеиды плод любовного увлечения милостью Фортуны.