Джошуа Коэн – Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (страница 7)
В то время, о котором я рассказываю, — между разговором с доктором Морсом в начале осеннего семестра, в сентябре 1959-го, и приездом доктора Нетаньяху в начале весеннего семестра, в январе 1960-го, — если бы вы остановили меня на улице и спросили, как у меня дела, я ответил бы: замечательно, я похвастался бы, что Эдит пытается реформировать библиотечную систему классификации, похвалился бы отметками Джуди и количеством баллов, полученных ею за тест на проверку академических способностей, ее перспективами поступить в колледж; пожалуй, я даже обмолвился бы о том, с каким удовольствием занимаюсь разысканиями по истории налогообложения и учу студентов. Осень в Корбиндейле — самое красивое время года. По мере того как листва краснела, рыжела, бурела, студенты следом за мною от Плимута (сентябрь) и английской Америки через революцию и конституцию (октябрь) перешли к федерализму (ноябрь), чтобы окончить путь у самых ворот Форт-Самтера[34] (декабрь). Начальный курс американской истории. После занятий я торопливо шагал по разломанным корневищами тротуарам Гамильтон, направо на Уолкотт, налево на Декстер, направо на Галлатин и оттуда на Эвергрин, к нашему красивому домику с остроконечной крышей: сумерки и прохлада теперь наступали раньше. Я распахивал дверь — запах жарящегося цыпленка. Эдит дорезала салат или уже заправляла его соусом. Стол был накрыт. Джуди наверху играла на флейте или рисовала свой профиль с помощью зеркала. Я переодевался в халат и клал дрова в камин. После ужина мы усаживались у очага, собирали головоломку, прерываясь лишь для того, чтобы порвать старые выпуски «Корбиндейльской газеты» («Пора собирать яблоки») и пухлые старые номера журнала «Нью-Йоркер» («Хрущев и Никсон встретились на кухне») и подбросить в уютное пламя.
Разумеется, подобный рассказ не удовлетворит ни одного историка — и неисторика, если он в здравом уме, да и вообще никого в здравом уме. Слишком уж он завиральный.
А правда была такова: жена моя тосковала, а дочь бесилась. Мы собирались у очага — порой он ничуть не грел, потому что разводить огонь я толком не умел, иногда тратил целый коробок спичек, лишь чтобы поджечь газету. В те редкие случаи, когда моими стараниями дрова все-таки занимались, я непременно забывал открыть вьюшку и в гостиной было не продохнуть от дыма. С огнем была та же беда, что и с семьей: обоим не хватало кислорода. Помню, как сидел возле холодной золы и пятисотдолларовой банкноты — головоломки из пятисот фрагментов, — пытался отыскать фрагмент воротника великого протекциониста Уильяма Мак-Кинли[35] и сознавал, но не умел выразить, что подлинная головоломка — это мы. Эдит хотела получить нормальный диплом и найти работу, на которой ей нужно было бы читать книги, а не только заносить в каталог; Джуди хотела вырваться из дома и избавиться от такого носа (он казался ей чересчур длинным, чересчур крупным, с чересчур выпуклой шишечкой на конце). Наш дом — в голландском колониальном стиле, как многие дома в нашем квартале, или, точнее будет сказать, в стиле голландского колониального возрождения, поскольку выстроили его вскоре после Гражданской войны под влиянием ностальгии, — был стар, потихоньку рушился, в нем гуляли сквозняки. Поначалу я влюбился в его строгость и простоту — ставни, дощатая обшивка, — но, уходя и возвращаясь в него в течение года, заподозрил его в двуличии. Спереди голландский колониальный дом выглядит как дом. Сбоку же голландский колониальный дом выглядит как сарай. Меня это смущало. Заставляло усомниться, люди мы или все же скотина. И хотя нужно было подготовить дом к зиме — поскольку прошлая зима преподала нам кое-какие уроки, особенно в том, что касается кровли, и сделать мне предстояло многое, — я отлынивал и после ужина поднимался к себе в кабинет. Он располагался в конце коридора: вишневые стены, все книги на полках расставлены в моем порядке, Эдит к ним не прикасается. Дверь я держал закрытой, но, если сидел, затаившись, если мне случалось задержать дыхание, я слышал, как Эдит готовится ко сну. Чуть погодя я слышал, как ложится Джуди. Под дверью на сквозняке разливалась лужица света, потом она испарялась, высыхала со щелчком, и о том, что я не один в доме, свидетельствовало — по крайней мере, какое-то время — лишь некое напряжение, некое давление на древесину, доносящийся изредка скрип (Эдит ворочалась в постели) да свистящее похрапывание Джуди. В эти часы я откладывал налоги и брался за евреев. Я так и говорил — поднимался из-за стола и произносил, потягиваясь: «А теперь евреи», хотя порой произносил это не вслух, а только мысленно, и, оставив план разысканий, который сам же и составил на семестр (товарно-сырьевой потолок плантационного хозяйства), направлялся к уютному кожаному креслу в углу, похожему на бейсбольную перчатку, включал торшер и погружался в доктора Нетаньяху, в его журнальные статьи, в его журнальные рецензии, его диссертацию о конверсос, марранах, иберийской инквизиции (испанской и португальской).
Сияние изумрудного, точно бутылочное стекло, абажура торшера — такие любят банкиры — символизировало для меня зависть, ревность, даже стыд. Признаться, я стыдился этого, стыдился тайных своих разысканий, внезапных негласных ночных занятий, неожиданно возродившегося интереса к еврейским темам. Эти темы меня заставляли изучать в «Молодом Израиле» если не под страхом смерти, то под страхом родительского порицания, и было неловко — так, словно я делаю что-то незаконное — вновь углубляться в те же трагедии, да еще внимательней прежнего, по просьбе работодателя.
Переворачивая страницы (английские страницы пестрели отсылками к работам «Бен-Циона», «Бенциона» и «Б. Нетаньяху» на иврите, намекая на то, что бóльшая часть его познаний мне попросту недоступна), вчитываясь в предисловия, похожие на заключения, и силясь одолеть заключения, похожие на молитвы, я обнаруживал, что попутно вслушиваюсь в звуки дома: от того, как поддаются и оседают полы, до вибрации холодильника, тиканья часов, стука каштанов о крышу, беличье-бурундучьего шороха водосточных желобов; я так напряженно вслушивался в сулящие неожиданность звуки, так их пугался, словно боялся, что меня поймают… но кто поймает? Жена и дочь? Лазутчица-луна? Трибунал инквизиции из семинаристов нашего колледжа в сопровождении вооруженных сорвиголов, уполномоченных шерифом Корбиндейла? И на чем же они поймают меня? На том, что я делаю свою работу? Я повторял себе, что исполняю свой долг, свои обязанности члена комиссии, требование факультета; я всего лишь следую приказу! Пусть привяжут меня к столбу и разведут вокруг меня костер из того, что я так и не сжег в камине: последние мои слова будут: «Именем доктора Морса!».
Но, перелистывая страницы, я сам себе поражался: трудно было убедить себя в том, что я не кощунствую уже потому лишь, что читаю это.
О чем писал доктор Нетаньяху? Поначалу я досадовал на себя, оттого что никак не получалось ясно сформулировать… впрочем, у него тоже не получилось сформулировать… Но если бы волею судеб какие-нибудь жуткие священники, фигурировавшие в его текстах, вдруг воскресли и потребовали отчета, угрожая отрезать у меня по пальцу тупыми ножницами за каждое произнесенное мною слово, я ответил бы им так: «Оказывается, прежде мы неправильно представляли себе святую инквизицию».
Восемь слов, то есть у меня еще остались бы оба мизинца.
В версии доктора Нетаньяху существовала не одна инквизиция, а несколько: ту, которую организовали римские папы и католическая церковь, не следует смешивать с теми, которые организовывали монархи в тайном сговоре с церковью. Первые подобные политизированные институты возникли в Иберии: сначала в Испании, потом в Португалии. Истинная цель этих инквизиций заключалась отнюдь не в том, чтобы насаждать христианство, выявлять еретиков, крестить евреев или следить за тем, чтобы крещеные евреи вели себя как подобает добрым католикам, — вовсе нет. Истинная их цель — о ней никогда не заявляли во всеуслышание, но ее признавали втайне — заключалась в том, чтобы отменять такие крещения и превращать как можно больше новых христиан обратно в евреев.
Меня это, мягко говоря, поразило: подобный вывод предполагал глобальный пересмотр не только еврейского прошлого, но и христианской истории (доктор Нетаньяху считал ее общей историей).
Инквизиция, по его словам, стала «переломным моментом» или «критической ситуацией», «перипетией» или «кульминацией» средневекового католицизма. На протяжении столетий — в особенности посредством Крестовых походов — церковь стремилась главным образом к тому, чтобы католиков становилось все больше и больше; на этом с незапамятных времен сходились и католики, и евреи; на протяжении столетий то был, пожалуй, единственный пункт, по которому они сходились во мнении; это допущение признавал и доктор Нетаньяху. Однако, по его утверждению, ближе к концу XV века — незадолго до того, как Колумб отправился в плавание, — цель эта неожиданно изменилась: отныне церковь стремилась к тому, чтобы отбраковать свое стадо и вернуть самых младших агнцев в лоно предков.
Насколько я понял, на протяжении всей своей карьеры доктор Нетаньяху доказывал это утверждение и объяснял, почему совершилась такая перемена. И хотя я не надеялся лично оценить его доказательства — то сокровенное знание, которое он цитировал без перевода на испанском, португальском, латыни и даже ладино, — именно объяснение не давало мне покоя. Оно смущало меня. Поскольку, по сути, это было не объяснение. Скорее, это была… так и хочется сказать «догма».