Джошуа Коэн – Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (страница 6)
В моем детстве в здании церкви предположенцев — то есть в земном, материальном ее воплощении — действовала синагога «Молодой Израиль». Там молились мои родители, туда я ходил на занятия перед бар-мицвой. Точно не помню, когда именно паства рассеялась, здание выставили на торги, продали карибским католикам и над входом приделали козырек, — должно быть, еще до смерти моего отца (кстати, он называл синагогу «шул»). Кадиш по нему мне пришлось читать в другом месте.
В детстве мое буднее утро начиналось в другой величественной груде кирпичей в центре квартала — 114-й средней школе, где стайка старых дев и молодых вдов, тамошних преподавательниц, всполошенно верещала о том, что в Америке все равны, не только мужчины, но и женщины, что в этой стране можно говорить что вздумается, быть кем хочешь, поклоняться любому богу — или не поклоняться никакому, потому что закон в равной степени защищает и атеистов; даже агностики, если они граждане Америки, вольны выбирать себе будущее.
Идеологическая обработка завершалась со звоном колоколов, и я плелся за несколько кварталов в пыльный бункер «Молодого Израиля»: в подвале синагоги, посреди плесневелых книг — полки с ними рушились в самый неожиданный момент, как в дешевом фарсе, — кворум морщинистых раввинов, переживших погромы в черте оседлости, принимался опровергать эти истины, сокрушать эти истины, глумиться над ними, ровнять их с землей. Ничуть не заботясь о том, что здесь, в Америке, мы вольны сокрушать, вольны глумиться, вольны ровнять с землей, раввины вытаскивали эти истины во двор и погребали их в земле Бронкса, посыпав солью — или цементом, — чтобы на этом месте никогда ничего не выросло.
Теперь-то, наверное, в этом подвале стучат в барабаны на мессе исступленные гаитяне и кричат священникам по-креольски, но в прежние дни вздор несли с иным акцентом и языками исступления были иврит и арамейский.
Дни моего детства были настолько поделены меж религиозным и светским, и религиозные возражения светскому бывали настолько методичны и точны, что порой мне в душу закрадывалось безумное подозрение, будто раввины каким-то образом очутились со мной в школе, каким-то образом спрятались в моем ученическом ранце и весь день провисели на крючке в классе, впитывая сказанное мисс Янелло про Билль о правах или мисс Мерфи о филогенезе, ископаемых и наследственности: так раввины узнали, на что именно возражать и что бранить, пока за окном смеркается и небо отливает темным габардином.
Сильнее всего меня занимала разница исторических истолкований. История в общеобразовательной школе была неотделима от прогресса, мир прояснел с Просвещением и становился все лучше; мир и дальше будет совершенствоваться без предела, если, конечно, все страны постараются стать как Америка, а Америка постарается еще больше быть собой. Прошлое — лишь процесс достижения настоящего, а настоящее — лишь современный этап величайшей Америки будущего, его поглотят завтрашние свободы и распространение капитала, так что в конце концов всемирная история преобразится во всемирную демократию. И такая концепция мелиоризма[26] не знает границ. Она может только расти, как и сама страна, она никогда не кончится, она открыта, всеобъемлюща и внушает надежду. На занятиях в синагоге история, напротив, представала чем-то закрытым: это была не история, и она не знала ни прошлого, ни будущего, ни настоящего. Скорее, существовало время, столь же сферическое и совершенное, как сама Земля; время это возникло от изреченного света Господня и с этого самого мига было отмечено непрестанным повторением — не сезонов, не урожаев, не небесных явлений и праздников, которыми они управляют, а гнета, насилия и смерти, и между этими повторениями существовало непрестанное ожидание замешкавшегося мессии; мои одноклассники по общеобразовательной школе верили, что вообще-то он уже пришел, мессия уже пришел, а мы, я даже и не заметили… может, потому, что нас — не меня — постоянно истребляли… Для сухопарых шаркающих раввинов — среди стопок лежалой мацы и потускневших частей самоваров они пичкали меня этими хрониками еврейских утрат и страданий — история Америки была синонимом истории гоев. Америка не была новым Иерусалимом, как утверждали мои светские учителя. Скорее, она была новым воплощением Рима, Афин, Вавилона, Египта-
От такого образования/антиобразования спятит любой ребенок, особенно такой серьезный, как я, склонный верить всему и все понимать буквально. Как самые умные, не по годам развитые дети моего поколения, я читал все, что попадалось мне в руки, и был воспитан в уважении к мудрости старших. Я заучивал наизусть, повторял, не колеблясь, все прочитанное и услышанное принимал за правду, точно это выдумали не простые смертные, подверженные ошибкам, а всеобъемлющий непогрешимый разум — то ли коллективный разум вроде американцев или евреев, то ли некий сверхчеловеческий разум вроде президента или Бога, триграмматон ФДР[32] или тетраграмматон ЯХВЕ. Итак, мое детство разрывалось между противоречившими друг другу самобытностями, между американской возможностью избирать и еврейской избранностью…
Не думаю, что мне удалось разрешить это противоречие; пожалуй, я просто повзрослел — столько же в силу того, что самостоятельно выбирал круг чтения, сколько в силу гормональных изменений. После бар-мицвы я забросил занятия в синагоге, отрекся от семидневного сотворения мира, заменил его объяснением о миллиардах лет, развитием от одноклеточных к многоклеточным, эволюцией: каждый, кто принимает эту доктрину в качестве замены религии, в итоге толкует ее как метафору взросления, эволюции от детства к юности.
И лишь после того, как я отслужил в армии — и вернулся к женщине, на которой женился, и к нашей маленькой дочери, которую ни разу не видел, — мне стало ясно: меня ждет иная судьба, в этой стране меня не убьют. Никто не утащит ни меня, ни мою семью в лагерь, не затолкает нас в печь. Единственная униформа, в которую обрядила меня моя страна, украшена медалями и знаками отличия. Правы были крохотные католички из 114-й школы, прав был и мой старый учитель по основам гражданственности, лишившийся подбородка при Вердене, правы — вопреки собственным убеждениям — были даже мои строгие, не питающие иллюзий преподаватели-троцкисты из Городского колледжа; все они были правы, а раввины ошибались: Америка — исключение исключений. И я — ходячее доказательство американской мечты, мои высшие научные степени — свидетельство ее высшей благосклонности, и коль скоро имеются существенные огрехи в ее законах, политике или же пропаганде, мое призвание — призвание историка — их исправить.
Вот что я чувствовал в тот оживленный и деятельный период между войной, которую пытался забыть, и контркультурой, которую не предвидел. Айк[33], верховный главнокомандующий союзными войсками, был президентом. Асфальтировали федеральные автострады. Десегрегировали мужские туалеты. Аляска и Гавайи недавно стали штатами. Мы заказывали новые флаги и глобусы, а старые выбрасывали, как грязные тряпки и дырявые баскетбольные мячи. Теперь у нас было пятьдесят звездочек, расположенных в шахматном порядке. И хотя Советы распростерлись по всей Европе, было создано новое государство, название его едва умещалось в границы, и слово «Израиль» выплескивалось с зеленой его окраски на синее и прозрачное Средиземное море. Какие бы ни были трудности — перенаселенность, ядерная угроза, политика сдерживания коммунизма в Азии или медленное распространение культа потребления на интеллектуальную жизнь, влекущее за собой атомизирующий релятивизм, — нас выручит наша смекалка. Нас выручат технологии. Через несколько лет мы заселим Луну. А еще через несколько лет запустим собственную луну, заселим другие планеты, откроем там дайнеры — сплошь неон и хром, — кафе для водителей и для пилотов, потому что машины будут летать. А обслуживать нас будут роботы.