Джошуа Коэн – Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (страница 3)
Я перечитал эту коротенькую записку раз десять, не меньше, силясь проникнуть в смысл, прозреть его между строк, подобно талмудисту, экзегету или влюбленному подростку: что скрывается за словами? Точнее, чего он хочет? Что я натворил? Какие невзгоды меня ожидают? Мои еврейские страхи сейчас уже, разумеется, кажутся заурядными — да и тогда, пожалуй, тоже казались таковыми, — но это не отменяет их реальности. Некогда они были реальными. А порой даже курьезными. Не хочу, поддавшись соблазну, сбросить со счетов эти страхи, эти наследственные неврозы, поскольку на деле в теперешней их банальности следует винить то, как их изображают в книгах, фильмах, по телевизору — в СМИ; в этом следует винить нехватку воображения тех, кто транслирует их последние полвека. Нью-йоркский парнишка, волею случая новичок на историческом факультете, начинавший второй год двухлетнего испытательного срока перед тем, как быть принятым (или не принятым) в штат, одутловатый гипертоник, пугливый и даже питавшийся страхом, я был воплощением стереотипного еврея — несобранного, склонного иронизировать над собой и всему придавать избыточное значение, — карикатурами на которого Вуди Аллен и многие еврейско-американские писатели добились диковинных финансовых и сексуальных успехов. (Рот в младшем поколении, Беллоу и Маламуд в старшем.) В некотором смысле — и мне по сей день мучительно вспоминать об этом — я принадлежал к когорте, научившей Америку словам
Мисс Гринглинг проводила меня в кабинет доктора Морса, помедлила на пороге, чтобы принять заказ на напитки, заказ для нас обоих: «Буравчики[17], Линда. Пожалуй, мы хотим буравчики». И вновь отметим перемену: некогда милой, честной, достаточно компетентной женщине средних лет — вот как Линда Гринглинг — приходилось по долгу службы записывать под диктовку, планировать встречи и смешивать коктейли для профессиональных историков, хотя порой доктор Морс просил терновый джин с лимонным соком и газировкой, или джин-тоник, порой — в своего рода сослагательном наклонении — ему приспевала охота выпить буравчик, и тогда лимоны нужно было заменить на лаймы. Сок мисс Гринглинг выжимала лично, отчего корреспонденция доктора Морса — в том числе и записка, которую я положил ему на стол, — порой отдавала цитрусовыми.
Я подсунул краешек записки — так в школьные годы я отдавал учителю разрешения от родителей отправиться на экскурсию, а в армии увольнительные — под лежащее на столе пушечное ядро, грозный щербатый шар, похожий на ссохшийся череп, трофей какого-нибудь свинцового племени охотников за головами. Больше на столе не было ничего: только пресс-папье из пушечного ядра да моя записка. Доктор Морс откинулся в кресле, откинулся в небрежной своей безмерности.
— Весь день повторяю себе: ни капли, пока не явится Руб… ни капли, пока не явится Руб…
— Извините, доктор Морс.
— Руб, я едва дотерпел.
— Я торопился как мог, сразу после занятия прямиком к вам.
— Да садитесь вы уже… и зовите меня Джорджем…
Пить я никогда особенно не любил, но предложенный им коктейль ободрил меня. За коктейлем в Корбине никого не увольняют.
Доктор Морс широким жестом снял крышку с ядра: внутри выдолбленной черепной коробки хранились его курительные принадлежности. Перевернутая крышка черепа превратилась в пепельницу, мы оба закурили. В юности я курил сигареты, в армии — сигары, Корбин приучил меня к трубке. Доктор Морс днем предпочитал трубку из тыквы-горлянки, вечером — другую, с длинным мундштуком, но большинство сотрудников факультета курило самые обычные, классические трубки, как прямые, так и загнутые, а доктор Хиллард облюбовал трубку из высушенного стержня кукурузного початка. Я курил классическую, не такую прямую, как некоторые, и не такую загнутую, как прочие. Сейчас я понимаю, что всего лишь пытался — и тщетно — слиться с большинством: пил поданный мисс Гринглинг джин, курил сладко-пряный берли[18], обжигавший мне горло, щипавший глаза и вдобавок туманивший голову, а тело я рядил в костюмы в клетку, такую же крупную, как расстекловка в оранжево-желтом сиянии осени за окном.
Человек доктор Морс был жизнерадостный, но историк довольно посредственный, занимался он так называемым «имперским столетием» Британской империи (ок. 1815–1914), и, строго говоря, отношения наши напоминали связь колонии и столицы: дипломатичные и подчеркнуто любезные. Я знал свое место, знал, почему меня приняли на работу, — это определенно помогало. Доктор Морс был монархом, а я его придворным евреем[19], шпионом среди собратьев-американистов на историческом факультете Корбина. Мне с моей семитской предприимчивостью и семитским же стремлением обаять надлежало быть его глазами и ушами в этом непостижимом полушарии, помогать удерживать моих новосветских коллег в должных широтах, выказывать достаточное прилежание, чтобы им тоже хотелось трудиться, и достаточную добросовестность, чтобы и они не распускались. Примечательно, что и ныне, через много лет после царствования доктора Морса, Корбин первенствует в исследованиях Америки во всех областях знаний, но катастрофически отстает в исследованиях того, что доктор Морс, да и не только он, называл «Континентом». Разумеется, нынешние студенты усматривают в этом доказательство либеральности факультета, его готовности развиваться, но правда куда непригляднее. А правда в том, что доктор Морс не собрал коллектив сильных специалистов по истории Европы, поскольку не терпел конкуренции. Европа была его вотчиной (карты авторства Птолемея и компании «Рэнд Макналли» занимали всю стену напротив окна); захваченные, оккупированные, аннексированные и поделенные на части провинции всех европейских империй принадлежали ему и горстке испытанных приятелей-посредственностей, сознававших не хуже него самого, что против серьезных научных соперников им не выстоять. Эта черта доктора Морса озадачивала меня больше всего: он сознавал свои слабости, но ничуть не стыдился их. Плевать он хотел на них. Свою заурядность он носил легко, едва ли не с гордостью, как прозрачную академическую мантию, под которой голый администратор. Его самодовольство белого англосаксонского протестанта изумляло — по крайней мере, невротика вроде меня, дитя Гармента[20]. В наши дни подобное самодовольство, пожалуй, сочли бы своего рода привилегией. Абсолютное спокойствие, абсолютная удовлетворенность, совершенно безмятежная способность расслабиться в своей выбеленной досуха кожаной оболочке, свойственная тому, кого с пелен окружали деньги, акции и облигации — наследие, отточенное в Гротоне[21], Йеле и Гарварде. Не подумайте, что я его осуждаю: доктор Морс во всей своей простоте, своей беззаботности и простоте, преподал мне важный урок. Он научил меня, что сметливость и нахальство, не раз выручавшие меня в детстве и, уж конечно, в студенчестве, мешают мне как педагогу. Теперь, когда я в буквальном смысле первое лицо в классе, выделываться мне ни к чему. Проще говоря, мне следует и дальше заниматься наукой, писать статьи, публиковаться, вертеться волчком с пылом юного дервиша, но ни в коем случае не надрываться и не обнаруживать даже тени честолюбия. Ведь я теперь сотрудник Корбина — или обязан прикидываться таковым. Я добился своего или хотя бы должен выучиться дышать глубже и притворяться, будто добился своего. Именно это, думалось мне, и пытался сообщить мне доктор Морс, потчуя меня коктейлями, хотя, конечно, ему просто нравилось выпивать, не без того. Он прикончил стаканчик и пыхнул трубкой; этот добродушный толстяк походил на Санта-Клауса куда больше, чем я, — старый добрый святой Ник, оголивший лицо, лысая голова его смахивала на тыкву, оставленную после праздника гнить на крыльце Фредония-холла, кривую нелепую тыкву в бородавках, багровых лопнувших жилках и лиловых пятнах капилляров, застывших на белой, точно покрытой изморозью, коже.
А теперь я перехожу к той части рассказа, где начинаются настоящие диалоги, — к первому настоящему фрагменту с диалогом двух лиц, а не каким-то жалким «здравствуй, голубчик…», или «как дела…», или «садись ты уже на этот паршивый стул»… и прежде чем начать, я хочу обозначить правила. Двойные кавычки, они же просто кавычки, или, как в разное время их называли мои студенты, «кроличьи уши», «поднятые брови» и даже «капельки дождя, которые сообщают нам, кто говорит», — для историков святыня. В научных трудах цитаты — гарантия; дважды — нет, четырежды — истинная печать, она подтверждает достоверность и говорит: «Эти слова были сказаны или написаны до меня, честное скаутское». А поскольку одного честного скаутского никогда не достаточно, цитате положены кавычки, дескать, «всем, кто мне не поверил, вот автор (сначала фамилия, потом имя), вот название книги (курсивом) и номер страницы, лентяи вы этакие, а ну марш в библиотеку, удостоверьтесь сами». Я всю жизнь руководствовался этими требованиями, а потому и опасаюсь от них отказываться, пусть даже и не существует документов, противоречащих мне, и я сам — единственный свой источник. В нижеследующем я попытаюсь показать лишь показанное мне, настолько дословно, насколько позволит память, и с той оговоркою, что, в отличие от большинства писателей, посягающих на святость цитат, и в отличие от религиозных авторов (этим хватает