реклама
Бургер менюБургер меню

Джошуа Коэн – Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (страница 2)

18px

В целом почти всю мою жизнь — до относительно недавнего времени, когда череда травм (лодыжка, колено, бедро) вынудила меня пожертвовать мобильностью в угоду летальности, — происхождение не придавало мне силы, и, если не получалось его отрицать, я его игнорировал.

Кожа моя от рождения не отличалась белизною, но с возрастом стала толще: в эпоху Великой депрессии в еврейском квартале, граничившем с ирландским и итальянским, иначе и быть не могло. Улицы чуть поодаль от Гранд-Конкурса изобиловали бессмысленными издевательствами, я же, в отличие от сверстников, драться не любил. Меня учили реагировать на провокации в духе Иисуса Христа, которого я же и распял (в чем меня регулярно обвиняли). Меня дразнили, донимали, я подставлял другую щеку, надеялся на лучшее, но готовился к худшему и неизменно понимал: жалобы на жизненные невзгоды не принесут мне ни облегчения, ни отмщения и, уж конечно, не сделают чести. Блумы (я сам, жена моя Эдит, дочь моя Джудит), единственное еврейское семейство в нашем городишке не по ту, какую следовало бы, сторону от Катскильских гор, в пору послевоенную постоянно сталкивались с унижениями. Разумеется, унижения эти не были так жестоки, как в большом городе, чаще всего они оказывались пассивными, а не агрессивными, и сносить их нам помогало не столько мужество, сколько осознание того, что мы все-таки не миссис Джонсон (она раз в неделю приходила к нам делать уборку), не работники столовой колледжа, не ремонтники и не дворники — словом, не чернокожие, или, как мы тогда говорили, не цветные, не негры. (Наше с Эдит поколение говорило «цветные», поколение Джудит — «негры».) По крайней мере, мы с Эдит никогда не забывали, что глупые шутки о дешевизне — их позволял себе мастер из «Мэйтэга»[11], чинивший нашу бытовую технику, — оружие исключительно слабое и бесполезное в анналах антисемитизма, и счесть их опасными (что за нелепость!) значило выказать неуважение к нашим предкам. В конце концов, греки душили еврейских младенцев их же пуповиной, римляне раскаленными щетками и гребешками сдирали с мудрецов кожу, инквизиция пускала в ход дыбу, нацисты — газ и пламя. По сравнению с этими историческими перипетиями чем могла навредить нам шутка вроде «Сколько евреев влезает в машину?» и даже брошенное зловонным шепотком «жид» или «пархатый»? Что с того, что, когда я пригнал наш строптивый «понтиак» в мастерскую Корбиндейла, старый механик — все лицо в красных прожилках — вынул из кармана комбинезона свою масляную руку, взял у меня деньги и потрепал меня по волосам: «Как там твои рога, давно проверял?»[12] Чаще всего нам с Эдит как первым евреям в Корбиндейле приходилось сталкиваться с умеренным снисхождением: нам давали понять, как нам повезло, что мы вообще тут, что нас приняли, нам сделали поблажку. С нами общались свысока, нас удостаивали вниманием, нам оказывали высокомерное покровительство, нас изучали. Само наше присутствие всех занимало, а кое-кому досаждало. С неприятием нам довелось столкнуться в самом начале: городской клуб гольфа и тенниса постоянно притворялся, будто потерял наши заявки на вступление (а когда они принялись активно нас залучать, мы уже утратили интерес), на весенних каникулах ко мне стекались коллеги с просьбой заполнить за них налоговую декларацию (ошибочно принимая сферу моих научных интересов за практические навыки), а на бесконечных вечеринках во время зимних каникул к нам с Эдит относились как к слюнявым идиотам, которые не отличают Рудольфа от Блитцена и Доннера и не знают, что делать со своими губами под омелой. На первой нашей рождественской вечеринке исторического факультета — чистая правда, это было за год до событий, о которых я хочу рассказать, — декан, ныне покойный доктор Джордж Ллойд Морс, попросил меня исполнить вместо него роль Санта-Клауса, то бишь облачиться в костюм и раздать подарки. «Это жену мою осенило, это ее гениальная идея, — пояснил он, — потому что у вас настоящая борода, как была у ее отца… в его время мужчины часто носили бороды, теперь все реже и реже, а жаль, настоящая борода куда благороднее и представительнее искусственной… Молодец я, что взял на работу усача, тем более и жене радость… не говоря уж о том, что, если вы возьмете на себя обязанности старого доброго святого Ника, у тех, кто действительно празднует Рождество, будет возможность повеселиться». Помню, как обходил комнату, волоча за собой мешок из подушки, набитый канцелярскими ножичками, по сути, крохотными кинжалами с гравировкой — эмблемой колледжа (ворон с оливковой ветвью в клюве) и девизом (Petite, et dabitur vobis[13]), оставлявшие на моих руках стигматы, когда я раздавал их собравшимся; помню, как в тот вечер вернулся домой и, не снимая костюма (колпак и кафтан надлежало утром вернуть преподавателям театрального искусства, чтобы английская кафедра воспользовалась ими на собственной вечеринке), промывал порезы, смывал тальк, убеливший мне бороду, и побрился… (Прежде чем продолжать, пожалуй, следует упомянуть, что совместное обучение в Корбине ввели незадолго до моего прихода и общее число цветных студентов тогда равнялось нулю. К тому времени, как я вышел на пенсию, в университете существовал уже и Союз африканских студентов, и Союз афроамериканских студентов, и Латиноамериканское квир-сообщество, и оперативная группа «Безопасное пространство для транссексуалов». Отменили речовки, подражавшие песнопениям коренных народов Америки, — «Крик ирокеза», «Ура, аллегани»: прежде эти речовки студенты скандировали на собраниях перед спортивными матчами. Памятник основателю университета — Мэзеру Корбину, застройщику, связанному с демократами, бывшему каудильо совета директоров корпорации, ведавшей системой каналов штата Нью-Йорк, — прежде высился во дворе, не вызывая недоумений; ныне у его подножия красуется интерактивная доска, объявляющая, что Мэзер эксплуатировал рабов, наживался на труде иммигрантов, и это «противоречит ценностям университета» и «вызывает проблемы». Все эти перемены, бесспорно, примечательны, но факт остается фактом: нынешняя молодежь чувствительна как никогда. Признаюсь, я не понимаю, как толковать сей феномен, и пытался подобраться к нему «с позиции экономической», задавшись вопросом, способствовало ли увеличение чувствительности уменьшению дискриминации, или же уменьшение дискриминации вызвало увеличение чувствительности там, тогда и так, как оно происходит ныне. Или, точнее, там, тогда и так, как его представляют себе студенты, чье похвальное стремление к одобрению выпестовали в культуру обид, каковую я нахожу нестерпимой. Сколь многие из бывших моих студентов (особенно те, кого мне довелось учить в последние годы) проявляли такую терпимость к чужой психологической уязвимости и недовольству, что сами сделались нестерпимы; третьекурсники-торквемады, второкурсники-савонаролы обнаруживали изъян едва ли не в каждой фразе, повсюду усматривали предубеждения и предрассудки. Не хочу вспоминать университетские войны, эти кровавые битвы за равные права, начинавшиеся, как начиналось множество битв за гражданские права в Америке, с евреев на передовой. И уж тем более я не хочу, чтобы подумали, будто я утверждаю, что теперешних студентов слишком легко задеть, что они принимают все чересчур близко к сердцу и, движимые лучшими побуждениями, поступают не лучшим образом, или что в университете целиком и полностью искоренили мизогинию, расизм, гомофобию и прочее. Я всего лишь отмечаю, что если в мое время еврею удавалось сойти за белого, то ему, считай, повезло, что красных ненавидели откровеннее прочих, что обращение во множественном числе не считалось предпочтительным и что манерой поведения и самой надежной защитой для любого меньшинства было ассимилироваться, а не выделяться.)

Из всех камней, с ленцою брошенных из пращей, и резиновых кляпов стрел, от каковых нам с Эдит довелось пострадать в Корбине, пожалуй, по-настоящему ранила лишь одна, и выпустил ее — ненамеренно и нежданно — наш декан доктор Морс: он вызвал меня к себе в кабинет перед началом зимнего семестра, первого семестра моего второго года в качестве штатного преподавателя Корбина, и обратился ко мне с просьбой. По пути на семинар по американской истории (даже сейчас это предмет обязательный; в те годы он начинался отцами-пилигримами, в наши дни — торговлей рабами из Африки и ладонью, поднятой в приветствии индейцам сенека) я остановился у своего почтового ящика. До изобретения электронной почты и до того, как я перестал так сильно тревожиться за свое положение и будущее, я, по обыкновению, проверял почтовый ящик несколько раз на дню — шел ли я на занятие или с занятия, по делам или же в туалет, непременно наведывался к стене деревянных клетушек, даже если для этого приходилось делать солидный крюк. А вдруг я кому-то понадоблюсь? Вдруг я пропустил нечто важное (сообщение со штампом «СРОЧНО» наверху)? Разумеется, обычно мой ящик пустовал, в лучшем случае его украшали узенькие записки с memoranda mundana[14]: «Требуется консультант для Модели ООН[15], если вам это интересно, обращайтесь к…» Но на этот раз в ящике обнаружилась сложенная записка, отпечатанная на личном бланке кафедры доктора Морса: «Руб, — гласила она со свойственной ему смесью вычурности и панибратства, — вы очень меня обяжете, если выкроите сегодня время нанести мне визит. Если можно, загляните ко мне сразу же после заключительной пары». Можно, сэр. Выкрою, сэр. Да, сэр. Судя по интонации, это требование, а не приглашение. Даже сейчас я, закрыв глаза, слышу, как доктор Морс зычно диктует послание мисс (Линде) Гринглинг — тогда она была его секретаршей, позже стала второй и последней женой. Кстати, руку мисс Гринглинг всегда было видно в посланиях, которые она печатала под диктовку доктора Морса и подписывала его именем: очень уж чинны и аккуратны были ее «М». Размашистая «М» Джорджа нависала над «о», точно величественный особняк, а порою и над «р» и «с». Эта подпись, по сути, сообщала: «Вы мои, вы живете по моей воле, я вами владею», тогда как подделки мисс Гринглинг выказывали куда большее уважение к чужим границам.