Джордж Сондерс – Купание в пруду под дождем (страница 43)
Пролежал Никита в больнице два месяца. Три пальца ему отняли, а остальные зажили, так что он мог работать, и еще двадцать лет продолжал жить – сначала в работниках, а потом, под старость, в караульщиках. Помер он только в нынешнем году дома, как желал, под святыми и с зажженной восковой свечкой в руках. Перед смертью он просил прощенья у своей старухи и простил ее за бондаря; простился и с малым, и с внучатами и умер, истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он после этой настоящей смерти проснулся, разочаровался ли он, или нашел там то самое, что ожидал? – мы все скоро узнаем.
А всё ехали они дальше
Соображения о рассказе «Хозяин и работник»
Толстой: нравственно-этический исполин, мастер эпоса, вегетарианец, поборник воздержания (чего ему никак не удавалось придерживаться, даже в старости), теоретик сельского хозяйства, реформатор образования, глава международного христианско-анархического религиозного движения, описанного Набоковым как «помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета (иначе говоря, “Иисус минус церковь”)» [38], один из первых сторонников ненасилия, привлекший последователей по всему свету, включая юного Ганди. Не будет великой натяжкой сказать, что его проза переменила самовосприятие человечества.
А потому интересно отметить, что его проза состоит почти целиком из
Рассмотрим вот этот фрагмент в начале «Хозяина и работника»:
Никита, как всегда, весело и охотно, бодрым и легким шагом своих гусем шагающих ног пошел в сарай, снял там с гвоздя тяжелую ременную с кистью узду и, погромыхивая баранчиками удил, пошел к затворенному хлеву, в котором отдельно стояла та лошадь, которую велел запрягать Василий Андреич.
Или вот этот, где Никита принимается за дело:
…обмахнув полой жирную, с желобком посредине, разъеденную и засыпанную пылью спину, надел на красивую молодую голову жеребца узду, выпростал ему уши и челку и, скинув оброть, повел поить.
Или вот этот, где Василий Андреич с Никитой останавливаются в Гришкино:
– Готов, – отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол.
Вот вам еще одно задание на цветовую маркировку: на любой странице этого рассказа пометьте
В той же мере, как мы убедимся далее, когда Толстой описывает мысли и чувства своих героев, получается у него немногословно и точно, простыми объективными предложениями, которые благодаря своему синтаксису и скромности утверждений
Факт втягивает нас внутрь. Это вроде бы один из искомых «законов прозы». «Автомобиль был помятым и красным» – и вот уж автомобиль проявляется перед внутренним взором. Еще ярче он возникнет, если как факт предложено действие: «Помятый красный автомобиль неспешно уехал с парковки». Заметьте, до чего мало мы сомневаемся в этом утверждении, – беспричинное, непроизвольное доверие, позволяющее нам забыть, что нет перед нами никакого автомобиля и никакой парковки.
Но утверждение, что этот рассказ почти целиком состоит из фактов, не означает, что Толстой минималист. У него дар составлять предложения так, чтобы, оставаясь в пределах фактичности, предъявлять изобилие сведений и создавать богатый, подробный, едва ли не переполненный мир.
Заметим разницу между «Служанка принесла самовар на стол» и толстовским вариантом: «…отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол».
Вот это обмахивание занавеской, то, что женщина донесла самовар «с трудом», стук, с которым она поставила его на стол, то, что несла она его ниже уровня стола («подняла его» и затем «стукнула на стол») – все эти факты вплетены в основное действие «женщина несет самовар на стол». И пусть не вылепливают более конкретного человека (тяжелым самовар мог бы показаться кому угодно), они вылепливают более конкретное действие. Самовар получается тяжелее и горячее, чем если бы она просто «принесла самовар на стол», и я тем самым вижу ее подробнее, чем, по идее, должен: у нее красные щеки, подмышки у рубахи пропотели (а отходя от стола, она сдувает со лба налипшую прядь влажных от пота волос).
Возвращаясь к нашим бензоколонкам, вот одна из них у Толстого: сказать что-то такое, что представляется читателю правдивым. (Набоков называл это «фундаментальной точностью восприятия» Толстого).
Мы знаем, как все бывает и как не бывает. Знаем, как все устроено чаще всего – и как не устроено. Знаем, как все обычно складывается и как не складывается никогда. И нам нравится, когда история согласуется с нашими представлениями о том, как устроен мир. Это нас воодушевляет, и восторг-от-правды побуждает нас читать дальше. В целиком и полностью сочиненной истории это обычно главное, из-за чего мы продолжаем читать. Поскольку все тут выдумано, мы читаем с постоянным легким скептицизмом. Каждая фраза – маленький референдум о правде. «Правда или нет?» – спрашиваем мы то и дело. Если ответ: «Да, вроде правда», – мы выскакиваем с этой заправки и читаем дальше.
«Большинство русских писателей страшно занимали ее <Истины> точный адрес и опознавательные знаки, – писал Набоков. – Толстой шел к истине напролом, склонив голову и сжав кулаки» [39]. Толстой искал правды двумя способами: как автор художественной прозы и как проповедник нравственности. В первом он был мощнее, однако его неотрывно тянуло ко второму. И выходит, что из-за этой борьбы между (по выражению Набокова) «художником, который упивался красотой черной земли, белого тела, голубого снега, зеленых полей, пурпурных облаков, и моралистом, утверждавшим, что художественный вымысел греховен, а искусство безнравственно», Толстой видится нам нравственно-этическим исполином. Словно к художественной прозе он обращается, лишь когда никак без этого не обойтись, тем самым придавая настоящего веса этой греховной слабости, и применяет ее, чтобы ставить важнейшие вопросы и отвечать на них с непревзойденной, иногда мучительной честностью.
Впрочем, согласно дневникам его супруги Софьи Андреевны в домашней среде Толстой нравственно-этическим исполином, в общем, не был. «Давно гнетущая меня отчужденность мужа, бросившего на мои плечи все, все без исключения: детей, хозяйство, отношения к народу и делам, дом, книги, и за все презирающего меня с эгоистическим и критическим равнодушием… Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает… [40] А в биографии будут писать, что он за дворника воду возил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб хоть когда-нибудь ей дать отдых, ребенку своему воды подал напиться и 5-ти минут в 32 года не посидел с больным, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять или просто опомниться от трудов» [41].
Биограф Толстого Анри Труайя говорит, что Софья Андреевна «защищала себя не перед близкими и современниками, перед следующими поколениями» [42].
Что ж, принимаем к сведению, Софья Андреевна: с человеком этим и впрямь, похоже, морока.
И вместе с тем его работы исполнены сострадания. Этим Толстой и знаменит. Он излучает беспокойство за слабых и беспомощных, видит все стороны любого вопроса, насыщает собою персонажа за персонажем (людей из низов, людей из верхов, лошадей, собак – всех на свете), и художественно вымышленный мир ощущается едва ли не столь же подробным и разнообразным, как настоящий. Вряд ли удастся прочесть у Толстого даже несколько строк и не почувствовать, как освежается интерес к жизни.
Как же нам к этому относиться?
Ну, писатель, разумеется, – не сама личность. Писатель – версия этой личности, создающая модель мира, который отстаивает те или иные добродетели – добродетели, согласно которым личность автора, вероятно, не смогла бы жить.
«Романист не только не выступает ничьим глашатаем… – писал Милан Кундера, …но я бы даже позволил себе сказать, что он не глашатай своим же идеям. У Толстого в первом варианте «Анны Карениной» Анна представала женщиной очень неприятной, и ее трагический конец был в полной мере оправдан и заслужен. Окончательная редакция романа оказалась совсем другой, но не думаю, что в процессе написания Толстой поменял свои моральные принципы; я скорее готов предположить, что он, когда писал, слушал некий голос, выражавший иные, чем у него, моральные убеждения. Он слушал то, что я бы назвал мудростью романа. Все истинные романисты слушают эту надличностную мудрость, вот почему великие романы всегда немного умнее собственных авторов. Романистам, которые умнее своих произведений, следовало бы поменять профессию». [43]