18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джонатан Келлерман – Голем в Голливуде (страница 85)

18

Ответная улыбка была отражением его собственной кислой ухмылки.

– Приготовьтесь к разочарованию, – сказал Петр.

Свернув, расчищенная тропа закончилась перед прямоугольной громадиной, замершей в тени.

Десять футов высотой, толщиной как два человека, она покоилась под заплесневелым саваном, туго перехваченным веревками. Домовина великана.

Поставив лампу на пол, Петр стал развязывать бечевки. Одна за другой они свалились, и наконец он сдернул покрывало; одним шумным выдохом из Джейкоба вытекло напряжение, и лишь тогда он заметил, что затаил дыхание, что мозг съежился в ожидании чудища, которое все на своем пути сокрушит, окрашивая ужасом.

Джейкоб рассмеялся.

– Вы ожидали чего-то другого.

– По правде, да.

На колченогих лапах раскорячился грубо сработанный нелакированный шкаф – достояние блошиного рынка. Одной дверцы не было; внутри глубокие полки, усеянные странными мелкими дырками. Боковины и задняя стенка тоже дырявые.

Казалось, шкаф пуст. Джейкоб подошел ближе и на средней полке разглядел глиняные осколки толщиной с облатку. Теперь он понял, что перед ним сушилка, – такая же, только современнее, стояла у матери в гараже. Он уже хотел спросить, как эта штуковина оказалась на чердаке синагоги, но Петр показал на осколки:

– Вот.

– Что? – не понял Джейкоб.

Вместо ответа Петр отколупнул и положил кусочек глины ему на ладонь. Осколок казался невесомым, а на свет был почти прозрачным.

– Говорю же, приготовьтесь к разочарованию, – сказал охранник.

Джейкоб недоуменно разглядывал осколок.

– Пожалуй, вот что вас заинтересует.

Подставив ящик, Петр пошарил на верхней полке, достал обвязанный бечевкой черный матерчатый сверток размером с гранат и подал его Джейкобу, забрав осколок.

Сверток оказался неожиданно тяжелым, словно маленькое пушечное ядро. Джейкоб распустил бечевку, развернул ткань. Глазам предстал серый керамический сфероид в черно-зеленых крапинах. Прохладный, но в руках быстро согревался.

Голова; человеческая голова искусной лепки. Тонко проработаны иглистые пряди бороды, острые скулы, благородный высокий лоб, глубокие скобки морщин у рта и глаза, сощуренные от ослепительного света.

– Это Махараль, – сказал Петр.

– Правда? – Джейкоб старался совладать с голосом.

В голове билась истина – буйная, оглушительная.

Мамина работа.

Голова отца.

Чердак

Под покровом ночи она обходит зловеще кривые улочки гетто.

Даже в столь поздний час тишине здесь никак не прижиться. В полуночное стенание вклиниваются обрывки песен. Хлопают ставни. Звенит разбитое стекло. Мокрые крыши через улицу тянутся друг к другу, точно пьяные целуются, роняя слюну с карнизов. Дождевые струи лупят вверх и вниз, вкривь и вкось, башмаки насквозь промокли. То глухо, то звонко капли барабанят по гниющему дереву и ржавеющей жести, извести и коже, навозу, перьям и прочей дряни.

Прага.

Ее дом.

Здесь нет секретов. Грязные кособокие жилища так скучились, что в одном доме отвечают на вопрос, заданный в другом. Уже на второй день, когда она маленько очухалась, все, от большого воротилы до скромной кухарки, знали о немом дурачке, найденном в лесу.

Поначалу ярлык недоумка ее оскорблял, но потом она поняла: это защита, приютившая ее в пантеоне убогих и чудиков, где уже числились Гиндель, сухорукая дочь старьевщика, и Сендер, за всеми всё повторявший как попугай, и подмастерье сапожника Аарон, наполовину рыжий, наполовину брюнет.

Нынче дурачка поминали, лишь превознося милосердие ребе и ребецин, в этаком возрасте усыновивших сироту.

Исполин Янкель с его застывшей миной и колченогой походкой стал местной достопримечательностью и был невероятно любим ребятней, обожавшей его дразнить.

Не поймаешь, не поймаешь!

Наигрывая неповоротливость, она замахивалась кулаком величиной с пень, и ребятишки, вереща и хохоча, бросались врассыпную. Изображая неуклюжесть, она плюхалась на задницу, а потом вдруг вскакивала, как черт из табакерки, и ловко, но очень, очень осторожно цапала баловников, и в ее лапищах горячие тельца трепетали от восторженного ужаса.

Отпусти!

В такие минуты память, подстегнутая шаловливой мордашкой, детским голосом, праздной минутой, маняще сверкает ярким осколком. И тогда она понимает, что это не первый оборот колеса. Были другие времена, другие люди, другие места.

Всплывают имена, мучительные своей бессмысленностью. Далаль. Левкос. Вангди. Филлипус. Бей-Ньянту. Все не лучше и не хуже Янкеля.

Мужские имена под стать ее мужскому телу.

Красноречивее всякого воспоминания – его горький осадок. Она сознает, что безобразна, унижена и беспомощна. Значит, некогда была красива, горделива и свободна.

Нынешнее бытие ей претит, но она понимает, что все могло быть гораздо хуже, чем жизнь с ребе и Перел. Она прочно вошла в их быт, и порой кажется, что без нее всё в доме на Хелигассе остановится. Конечно, это не так. Супруги великолепно жили до нее и, если что, великолепно проживут без нее. Их зависимость от нее – простая любезность; всякому нужно чувствовать свою нужность.

Очень непохожие, супруги по-разному с ней общаются. Перел созидает: одежду, халы, что угодно. Забот у ребецин не счесть, и все ее поручения хозяйственного толка: отнести тяжелый узел с бельем, с высокой полки снять корзину. Набрать воды – одно ведро, не больше.

А вот ребе не умеет гвоздя забить. И, бывает, просит ее сходить в дом учения за книгой, которую уже держит на коленях.

Их единение возносит обоих к новым высотам, их супружество – воплощение любимой темы ребе: разрушение ложных преград между материальным и духовным миром.

Каждый день после обеда супруги уединяются в кабинете ребе, дабы поразмыслить над Талмудом. В эти священные полчаса Янкелю предписано охранять их покой. Она стоит под дверью, прислушиваясь к их божественной перепалке. Их любовь друг к другу перехлестывает через порог, плещется у ее затекших ног теплым озерцом.

Звяканье ключей, фальшивое насвистывание – сторож Хаим Вихс запер синагогу и спешит домой.

– Шалом алейхем, Янкель.

Ответа он не ждет и, ежась под ветром, торопливо шагает – скорее к теплому очагу. Она тоже зябко кутается в накидку – мол, да-да, ужасная холодрыга.

Подобное актерство требует ежедневной практики. Она стала кладезем всяких ужимок: наматывает пряди на палец – не мешайте, я думаю; безвольно роняет плечи – ах, как я устала. Конечно, лучше всех она знает Лёвов: у ребе дрожит голос, когда он называет ее «сынок», а Перел косит зелеными глазами, вспоминая покойную дочь Лею.

Иногда свои пантомимы она исполняет без зрителей, чтобы хоть немного почувствовать себя человеком. Может, со временем душа (если в этой бочкообразной груди не одна пустота) образумится. Она уже немного научилась управлять своим отвратительным телом, но все еще, к бесконечной своей досаде, страдает приступами буквализма.

На днях Перел попросила принести глины с реки. Разумное существо набрало бы ведро или короб, а она притаранила и вывалила посреди двора огромную мокрую кучу, ощетинившуюся корешками. Черные жуки выглянули из этой горы и, ошалев от пропасти воздуха, в панике нырнули обратно.

Ой гевалът! Я же просила глину с берега, а не весь берег. Этого хватит на целый год… Ладно, ничего. Убери в сарай, пожалуйста.

Давеча она заметила, что уже не поправляет мысленно тех, кто зовет ее Янкелем. И даже поймала себя на том, что и сама так себя называет. Стало гадко и легко.

Обретение своего «я» было бы великой радостью, избавлением от бремени. Вот бы отбросить мучительные всплески обветшалых воспоминаний о былой красоте и принять себя такой, какой видят ее другие.

Но затем она вспоминает свои прежние «я». Все они не зажились. А это «я» чем лучше?

Прошлой весной, за неделю до Песаха, она совершала свой ночной обход и за пекарней Жика углядела вязкое серое зарево. Наверное, решила она, пекарь жертвует сном, дабы на весь праздник обеспечить жителей мацой.

Но потом расслышала сдавленную брань, и шевеленье, и к тому же мыши кинулись наутек из проулка.

Зарево было каким-то холодным – не освещало, а удушало. Мыши в него не совались, обегая по краю.

Завороженная, она подошла ближе; не ступая в это зарево, посмотрела, откуда оно течет.

Человек.

В крестьянской одежде. Прячет детский трупик в кучу мусора. У младенца вспорот живот.

Серый свет обтекал человека по контуру тусклой зыбкой аурой, и она марала все, чего он касался.

Он не заметил, что за ним наблюдают. Как ни странно, громадность ее помогает ей стать неприметной. Она как выступ здания, как бесстыдная ложь, в своей наглости нераспознаваемая.

Кроме того, человек был увлечен делом: укрыл ноги трупа черепками битой посуды, затем передумал и сгреб их к голове. Аура его то и дело менялась: темнела до слякотного оттенка, когда он грубо пихал маленького мертвеца, затем вновь становилась серой дымкой – ее, похоже, естественный цвет.

Человек так подгреб мусор, чтобы одна пухлая ручка торчала из кучи, будто свеча. Конечно, к рассвету крысы ее обглодают. Конечно, все будет выглядеть так, будто тело спрятали, но его раскопали грызуны. Конечно, случайный прохожий, который, конечно, окажется гоем, его углядит. Конечно, пекаря допросят (чем это он занимался ночь напролет?), но, конечно, ответы его будут совершенно не важны, ибо он заранее признан виновным.