Джон Стейнбек – К востоку от Эдема (страница 137)
Теперь уже и Уотсонвилль, разумеется, не пожелал оставаться в стороне. Там вымазали дегтем и выкатали в перьях какого-то поляка, которого приняли за немца, потому что он тоже говорил с акцентом.
Словом, в Салинасе делали все, что в военное время неминуемо делается повсюду, и думали так же, как принято думать в такую пору. Мы, словно дети, радовались хорошим новостям и помирали со страху, когда приходили дурные. Каждый непременно знал что-нибудь этакое и считал своим долгом непременно рассказать, понятно под секретом, другим. Жизнь в городе изменилась, как она всегда меняется в трудные времена. Росли цены и заработки. Слухи о нехватке продуктов заставляли хозяек закупать все впрок. Благовоспитанные, чинные дамы глаза были готовы выцарапать друг другу из-за какой-то банки помидоров.
Но в нашей жизни было не только плохое, мы видели не только низость или психоз, но и что-то высокое, даже героическое. Некоторые добровольно записывались в армию, хотя могли преспокойно отсидеться дома. Другие отказывались от военной службы по моральным или религиозным соображениям и приняли крестные муки, которые, как ведется, выпадают на долю несогласных. Третьи отдавали все, что имели, для победы, потому что шла последняя, решительная война, и надо было выиграть ее, чтобы удалить ядовитый шип из тела человечества и избавить его от этой чудовищной бессмыслицы.
Никакого величия в смерти на поле боя нет. Чаще всего такая смерть являет собой отвратительное зрелище: растерзана живая человеческая плоть, пролита горячая кровь. Но есть величие и какая-то почти неизъяснимая сладость в той безграничной, беспредельной и неизбывной печали, которая охватывает близких, когда приходит телеграфное извещение о гибели сына, мужа или брата. Что тут скажешь, тем паче — что поделаешь, и только теплится в душе одно-единственное утешение: может, не мучился, милый. Но до чего же слабо и безнадежно это последнее утешение. Правда, были и такие, кто — едва только притуплялась боль от потери — начинал гордиться ею и важничать. После войны кое-кто из них даже обратил потерю себе на пользу. Это вполне естественно, так же, как естественно наживаться на войне для тех, кто всю жизнь посвятил наживе. Никто не упрекал человека за то, что кровь приносит ему деньги, — он должен был всего лишь вложить часть добычи в облигации военных займов.
Мы, салинасские, воображали, будто сами придумали все это, в том числе и печаль.
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
В доме у Трасков появилась карта Европы. Ли и Адам утыкали ее цветными булавками, обозначив извилистую линию Западного фронта, и это придавало им чувство причастности к происходящему за океаном. Когда умер председатель призывной комиссии мистер Келли, на его место назначили Адама. Он был самой подходящей кандидатурой на этот пост. Холодильная фабрика много времени не отнимала, у него был безупречный послужной список в армии и увольнение с благодарностью.
Адам Траск повидал войну, правда, малую, состоящую из погонь и побоищ, но, во всяком случае, он сам пережил то, что бывает, когда переиначивают все законы нормальной жизни и человеку дозволяют убивать других людей.
Он плохо помнил свое боевое прошлое. Конечно, многое отчетливо вставало в воспоминаниях: чье-то искаженное лицо, груда обгоревших трупов, клацанье ножен при быстрой, сбивающейся на бег ходьбе, нестройные рваные залпы из карабинов, холодный режущий голос горна по вечерам. Но эти картины, запечатлевшиеся в памяти, были словно бы мертвые. В них не было ни движения, ни волнения — скорее просто картинки в книге, да и то не очень хорошо нарисованные.
Адам ревностно отдавался работе, но им владела печаль. Он не мог побороть ощущения, что, признавая молодых людей годными к воинской службе, он тем самым выносит им смертный приговор. Чем сильнее его мучили сомнения, тем более дотошным он становился и непримиримым ко всяким отговоркам в сложных, спорных случаях. Он брал списки призывников домой, навещал их родителей и беседовал с ними — словом, делал гораздо больше, чем от него требовалось. Он был в положении судьи, который отправляет людей на виселицу, ненавидя казнь.
Генри Стэнтон с тревогой наблюдал, как худеет и замыкается в себе Адам, потому что сам он любил веселье, просто жить без него не мог. Ему было тошно смотреть на кислую рожу коллеги.
— Да брось ты переживать, — твердил он Адаму. — Тебя что, война больше других касается? Не ты ее начал, верно? Тебя на это место поставили, чтобы ты действовал по правилам. Вот и действуй! Не ты у нас главнокомандующий.
Адам повернул створки жалюзи, чтобы полуденное солнце не било в глаза, и уставился на испещренную резкими параллельными тенями столешницу.
— Да понимаю я, — сказал он досадливо, — все понимаю! Хуже всего, когда надо принимать решение. Когда от тебя зависит «годен» или «не годен». Я вот парня судьи Кендела годным признал, а его взяли и убили на тренировочных стрельбах.
— Ты-то тут при чем, чудак-человек! Хочешь, совет дам? Лучше нет, как вечером стаканчик пропустить. Или же в кинематограф сходи… спится потом замечательно.
Генри засунул оба больших пальца под жилет и откинулся на спинку стула.
— Раз уж мы об этом заговорили, я тебе вот что скажу. От твоих беспокойств никакой пользы ребятам нету. Меня бы и уговорил какой, а ты нет, «годен», и точка.
— Знаю я, — ответил Адам. — Генри, это еще долго протянется, как ты думаешь?
Генри испытующе посмотрел на него, потом вытащил карандаш из нагрудного кармана жилета, набитого бог весть чем, и потер резинкой на его кончике о крупные белые зубы.
— Понятно, — негромко сказал он.
— Что — «понятно»? — словно встряхнулся Адам.
— Не заводись. Я только сейчас подумал, как мне повезло. У меня-то девчонки.
Адам медленно провел пальцем по длинной тени от жалюзи.
— Угу, — выдохнул он.
— До твоих ребят черед не скоро дойдет.
— Угу. — Его палец переместился на солнечную полосу и так же медленно двинулся по ней.
— Жуткое дело… — выговорил Генри.
— Что именно?
— Не представляю, как это своих сыновей свидетельствовать.
— Я бы ушел с этого места.
— Верно, лучше уйти. А то ведь захочется негодными их признать, своих-то.
— Нет, — возразил Адам. — Я бы по другой причине ушел. Просто не смог бы не признать их годными. Как раз своим-то нельзя поблажки делать.
Сплетя пальцы, Генри сложил ладони в один большой кулак и выставил его перед собой на столе. Лицо у него было озабоченное и хмурое.
— Да, — сказал он, — тут ты прав. Своим никаких поблажек.
Генри любил веселье и потому старался избегать серьезных и тяжелых тем, так как путал их с неприятными.
— Как там у Арона жизнь в Станфорде?
— Хорошо. Пишет, что заниматься много приходится. Но рассчитывает справиться. Скоро День благодарения, вот на праздники и приедет.
— Надо поглядеть на него. Вчера вечером Кейла на улице встретил. Шустрый он у тебя.
— Шустрый. Только экзамены в колледж на год раньше он не сдавал.
— Ну и что? Может, у него планида другая. Я, к примеру, в колледже не учился. А ты?
— Я тоже, — сказал Адам. — В армию пошел.
— Армия — дело полезное. Ручаюсь, что не жалеешь.
Адам медленно встал из-за стола, взял шляпу с оленьих рогов на стене.
— Будь здоров, Генри, — сказал он.
Адам шел домой и думал, какую же ответственность он взял на себя. Когда он уже подходил к дверям, из булочной Рейно вышел Ли с длинным румяным батоном в руках.
— Чесночного хлебца захотелось, — сказал он.
— Я бы тоже поел, с жареным мясом.
— А я как раз поджарил мясо. Письма есть?
— Забыл в ящик заглянуть.
Они вошли в дом, и Ли тут же отправился на кухню. Через минуту туда пришел Адам, сел за стол.
— Ли, — начал он, — представь, наша комиссия берет парня в армию, а его убивают. Несем мы за это ответственность или нет?
— Раз уж начали, все говорите. Я хочу иметь полную картину.
— Ну, допустим, у нас есть сомнение — вполне ли он подходит. Тем не менее мы его берем, и он гибнет.
— Понятно. А все-таки, что вас больше беспокоит — ответственность или вина?
— Вины за собой я не чувствую.
— Да, но иногда бремя ответственности еще тяжелее. При ответственности никакого тебе сладостного утешения: венок мученика не напялишь.
— Я все думаю о том… помнишь, как Сэм Гамильтон, ты и я насчет одного слова спорили… — сказал Адам. — Как его?..
— А-а… «Тимшел» это слово.
— Вот-вот, «тимшел». И ты еще сказал…
— Я сказал, что в этом слове заключено все величие человека. Если, конечно, он хочет быть великим.
— Помню, что твое объяснение очень понравилось Сэму Гамильтону.
— В этом слове — залог свободы. Оно дает человеку право быть личностью, быть непохожим на других.
— Непохожий, он всегда одинок, — задумчиво произнес Адам.
— Все великое и истинное тоже одиноко.
— Какое, ты говоришь, это слово?