реклама
Бургер менюБургер меню

Джон Кутзее – Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время (страница 80)

18

– Так ты на этом по Кейптауну и ездишь? – спрашивает она, подразумевая под «этим» однотонный пикап «датсун», грузовичок, который ассоциируется у нее с фермерами и строителями. – Зачем тебе грузовик?

– Вещь полезная, – отвечает он, не объясняя, однако, в чем эта полезность состоит.

Она поневоле разулыбалась, когда он появился на ферме, правя грузовичком, – бородатый, нечесаный, в шутовских каких-то очках, с сидевшим рядом с ним, смахивавшим на мумию отцом, напряженным, скованным. Надо было их сфотографировать. И хорошо бы еще поговорить с Джоном о его прическе. Однако ледок, выросший между ними, пока не сломан, так что с задушевными разговорами придется обождать.

– Ну ладно, – говорит она. – Мне велели позвать тебя к чаю, к чаю и мельктерту[111], который испекла тетя Джой.

– За минуту приду, – обещает он.

Разговор ведется на африкаансе. Джон говорит на этом языке с запинками, Марго подозревает, что ее английский лучше его африкаанса, хотя живет она в глуши, в platteland[112], и случай поговорить по-английски выпадает ей редко. Однако на африкаансе они разговаривали друг с другом еще в детстве, да и не хочется ей унижать Джона предложением перейти на другой язык.

В том, что его африкаанс ухудшился, она винит переезд в Кейптаун, учебу в «английской» школе и «английском» университете, а затем жизнь за границей, где ни слова на африкаансе не услышишь. In ’n minuut, сказал он: «за минуту». Род синтаксической неправильности, за которую немедля ухватилась бы и спародировала ее Кэрол. «In ’n minuut sal meneer sy tee kom geniet», – сказала бы Кэрол: Его лордство появится за минуту и примет участие в чаепитии. Надо будет постараться оградить его от сестры или, по крайней мере, упросить Кэрол быть с ним помилосерднее эти несколько дней.

Вечером она усаживает его за стол рядом с собой. На ферме ужинают тем, что не было съедено за день, остатками главного блюда дня: холодной бараниной, разогретым рисом и тем, что сходит здесь за салат, – молодой фасолью под уксусом.

Она отмечает, что блюдо с бараниной он передает соседу, ничего себе на тарелку не положив.

– Ты не ешь баранину, Джон? – тоном ласковой участливости спрашивает сидящая на другом конце стола Кэрол.

– Не сегодня, спасибо, – отвечает Джон. – Ek het my vanmiddag dik gevreet. – За обедом наелся, как свинья.

– То есть ты все же не вегетарианец. Не стал вегетарианцем, пока жил за морем.

– Не строгий вегетарианец. Dis nie ’n woord waarvan ek hou nie. As ’n mens verkies om nie so veel vleis te eet nie…

Само это слово ему, похоже, не нравится. Если человек решает не есть слишком много мяса…

– Ja? – подхватывает Кэрол. – As ’n mens so verkies, dan?.. – Если ты так решаешь, то – что?..

Теперь на него смотрят все. Он начинает краснеть. Ясно, что он не представляет, как отвратить от себя благодушное любопытство сидящих с ним за столом людей. Если он бледнее и тощее, чем полагается быть порядочному южноафриканцу, так, может, объясняется это не тем, что он слишком долго увязал в снегах Северной Америки, а тем, что слишком долго обходился без доброй баранины из Кару? As ’n mens verkies… Интересно, что он скажет дальше.

Краска совсем уже залила его лицо. Взрослый мужчина, а краснеет, как девочка. Пора вмешаться. Чтобы ободрить его, она кладет ладонь ему на руку:

– Jy wil seker sê, John, ons het almal ons voorkeure, у каждого свои предпочтения.

– Voorkeure, – повторяет он, – ons fiemies.

Предпочтения, наши глупенькие капризы.

Он протыкает вилкой зеленую фасолину и отправляет ее в рот.

Стоит декабрь, а в декабре темнеет лишь далеко за девять. Однако воздух высокого плато девственно чист, и света луны и звезд хватает, чтобы видеть, куда ты ступаешь. И потому после ужина они отправляются на прогулку, обходя по широкой дуге скопление хижин, в которых живут рабочие фермы.

– Спасибо за спасение, – говорит он.

– Ты же знаешь Кэрол, – отвечает она. – Глаз у нее всегда был острый. Острый глаз и острый язык. Как твой отец?

– Подавлен. Тебе, я полагаю, известно, что его брак с матерью безоблачным не был. И все-таки после ее смерти он сильно сдал – теперь ему все безразлично, он не понимает, что с собой делать. Мужчин его поколения вырастили людьми беспомощными. Не будь у такого под рукой женщины, которая готовит ему еду и заботится о нем, он просто зачах бы. Если бы я не приютил отца, он, пожалуй, умер бы от голода.

– Он все еще работает?

– Да, у торговцев запасными частями для автомобилей, хотя, думаю, ему уже намекнули, что пора уходить на покой. Чего он пока не утратил, так это интереса к спорту.

– Он ведь судит матчи по крикету, так?

– Судил, теперь уже нет. Зрение ухудшилось.

– А ты? По-моему, ты тоже играл в крикет.

– Да. Я, собственно, и теперь играю, в Воскресной лиге. От игроков там требуют примерно того же, чего принято ждать от любителей, и меня это устраивает. Странно: он и я, парочка африкандеров, влюблены в английскую игру, в которой мы отнюдь не сильны. Интересно было бы знать, что это о нас говорит.

Парочка африкандеров. Он действительно считает себя африкандером? На ее взгляд, мало найдется настоящих [egte] африкандеров, которые сочтут его принадлежащим к их племени. Ныне для того, чтобы считаться африкандером, необходимо голосовать за Национальную партию и ходить по воскресеньям в церковь – это самое малое. А представить себе кузена влезающим в костюм, повязывающим галстук и отправляющимся в церковь она затрудняется. Строго говоря, и отца его тоже.

Они доходят до пруда. Прежде его наполнял водой ветряной насос, однако в годы бума Михиель установил дизельный, а старый ветряной просто оставил ржаветь – все так поступали. Теперь, когда цена на нефть подскочила выше крыши, Михиелю, возможно, придется задуматься. Он может даже вернуться к посылаемому Богом ветру.

– Помнишь? – спрашивает она. – Детьми мы с тобой приходили сюда…

– И ловили решетом головастиков, – подхватывает он, – и относили их домой в ведре воды, а к следующему утру все они помирали, и мы никак не могли понять почему.

– И саранчу. Саранчу мы тоже ловили.

Упомянув о саранче, она сразу же укоряет себя за это. Потому что помнит случившееся с саранчой, с одним из этих насекомых. Джон вытряхнул его из бутылки, в которую оно заползло, и на ее глазах потянул за длинную заднюю лапку и тянул, пока та не отделилась от тела: всухую, без крови или того, что заменяет саранче кровь. А потом отпустил несчастную, и они понаблюдали за ней. При каждой попытке взлететь саранча валилась набок, скребла крыльями пыль, бестолково дергала сохранившейся задней лапкой. «Убей ее!» – закричала она. Однако Джон не убил саранчу, а просто отошел в сторону, испытывая, судя по его лицу, отвращение.

– Помнишь, – говорит она, – как ты однажды оторвал саранче лапку, а убивать ее пришлось мне? Я так на тебя разозлилась.

– Я помню об этом каждый день моей жизни, – отвечает он. – И каждый день прошу у бедняги прощения. Я был всего лишь ребенком, говорю я ей, невежественным, ничего не понимавшим ребенком. «Кагген, – говорю я, – прости меня».

– Кагген?

– Кагген. Это имя богомола, верховного богомола[113]. Однако саранча меня поймет. В загробной жизни нет языковых проблем. Она – что-то вроде возвращения в рай.

Верховный богомол. Джон совсем сбил ее с толку.

Ночной ветер постанывает, овевая лопасти заброшенного ветряного насоса. Ее пробирает дрожь.

– Пора возвращаться, – говорит она.

– За минуту. Ты читала книгу Эжена Марэ[114] о том, как он целый год в Ватерберге наблюдал за стаей бабуинов? Он пишет, что по вечерам, когда стая прекращала поиски пищи и смотрела, как садится солнце, он различал в глазах старых бабуинов печаль, начатки понимания собственной смертности.

– Ты хочешь сказать, что заход солнца об этом тебе и говорит – о твоей смертности?

– Нет. Но я каждый раз поневоле вспоминаю самый первый наш с тобой разговор, первый осмысленный разговор. Нам было, наверное, лет шесть. Точных слов я не помню, однако знаю, что открывал тебе сердце, рассказывал о себе все, обо всех моих надеждах и стремлениях. И думал при этом: «Так вот что значит любить!» Потому что, позволь уж признаться, я был влюблен в тебя. И с того дня любовь к женщине означает для меня свободу рассказывать все, что есть у меня на сердце.

– Все, что есть на сердце… Но при чем тут Эжен Марэ?

– Да просто я понимаю, о чем думал, глядя, как садится солнце, старый бабуин, вожак стада, тот, с которым Марэ подружился сильнее всего. «Никогда больше, – думал он. – Только одна жизнь, а потом никогда больше. Никогда, никогда, никогда». Вот и Кару действует на меня точно так же. Нагоняет печаль. Портит на всю жизнь.

Она все равно не понимает, какое отношение имеют бабуины к Кару и к их детству, но признаваться в этом не хочет.

– Эти места надрывают мне сердце, – говорит он. – Надорвали, когда я был маленьким, и с тех пор оно так и не выздоровело.

У него надорвано сердце. Это ей в голову не приходило. Раньше, думает о себе Марго, она без всяких слов понимала, что творится в душах людей. Такой у нее был особый дар: meegevoel, со-чувствия. А теперь его больше нет, больше нет! Она повзрослела и, взрослея, утратила прежнюю гибкость – как женщина, которую никто не приглашает потанцевать, которая проводит субботние вечера в тщетном ожидании на скамье церковного зала, а когда наконец кто-нибудь из мужчин вспоминает о хорошем тоне и протягивает ей руку, она уже никакого удовольствия не получает и хочет только одного: уйти домой. Какое потрясение! Какое открытие! Ее кузен носит в себе воспоминания о любви к ней! Пронес их через столькие годы!