Джон Краули – Дэмономания (страница 122)
Да.
Возле левой босой ступни его стояла сумка, там он и оставил ее вечером; а в сумке книга под названием «УЧЕТ», а вот (он залез поглубже) и карандаш, нет, ручка.
И в этот миг в темном холле школы «Царицы ангелов» (пахнущем, как всегда в эту пору, сосновыми ветками и дымом свечей) сестра Мэри Филомела услышала, что звуки в старом резном сундуке прекратились, и она поняла, что теперь тяжелую крышку при желании можно поднять, да и выбора, кажется, особого нет. Она приподняла крышку (Пирса и его двоюродных всегда удивляли ее кисти рук — длинные, белые и чистые; теперь-то они состарились, проступили голубые вены, золотой ободок впился в
Пирс подумал: но кто же будет избран в этот переходный период, в наш век? В какой ящик будет он помещен — а может, помещена? И в каком будущем откроет глаза?
Боковым зрением он заметил, как в дальнем конце коридора пробежал маленький призрак, белое дитя.
А в том сундуке ничего и не оказалось, только... только — что? Несколько простых существительных: чашка, ключ, камень, книга.
Пирс смотрел и ждал, пытаясь понять, что же он видел, и тут появилась Сэм в белой ночной рубашке без рукавов: то ли ходит во сне, то ли просто растерялась. Она немного постояла в коридоре, поправила рукой белые кудри, оглядываясь так, словно ожидала что-то увидеть, но не увидела; затем повернулась туда, где горел свет, и вошла в кабинет.
— Привет.
— Привет, Сэм.
— Не спишь?
— Не сплю.
— Меня снег разбудил, — сообщила Сэм. Она глядела ему в лицо, чуть улыбаясь.
— Сэм, тебе же надо в кровать, — сказал Пирс. — Иди баиньки.
— Да ладно, — сказала она. — Я уже сильная, видишь?
Она согнула руку, как атлет, и Пирс осторожно сжал пальцами ее плечо: легкое, как птичье крылышко, и теплое.
— Ух ты, — сказал он.
У него опять защипало в глазах, ой, ну хватит уже. Пирс вновь подумал о том, как уязвимы дети, это ведь всю жизнь за них переживать; и все же в присутствии Сэм он чувствовал себя спокойно, как никогда.
— Мой стародум ушел, — сказала она.
— Да?
— Теперь мой дом тут.
— А. Хорошо.
— А где твой дом?
— Кажется, у меня его нет.
Она села рядом с ним в шезлонг и сложила руки на коленях; ночнушка у нее была тоненькая, и Пирс подумал, не нужно ли одеть девочку потеплее, хотя дрожать она не дрожала и босые ножки пола не касались.
— Надо спеть, — заявила она.
— Надо?
— Спой «Ночь тиха»[647], — велела Сэм.
— Ой, Сэм. — Пирс был уверен, что это ему не под силу, даже начало не одолеть. — Спой ты. Пожалуйста.
Она сосредоточилась, приняла торжественный вид и запела:
И смущенно захихикала.
— Теперь ты пой.
— А что спеть?
— Мою любимую, — потребовала Сэм, а когда Пирс не отреагировал, она развела руками, словно выбор был совершенно очевиден: — «Волхвы»[648].
— Ах, — сказал Пирс. — И правда, конечно. Я же знал.
И так вот, сидя в шезлонге, они запели.
Последних слов ни одна, ни другой не помнили, то ли «в свой дом», то ли «втроем», так что они промычали какое-то «ляля», якобы в рифму. Они пели, и лучи или волны серебристой
На восьмой день первого в новом столетии февраля (1600) Джордано Бруно вывели из маленькой камеры-кельи в замке Святого Ангела, и он предстал перед консисторией кардиналов и верховных инквизиторов в церкви Святой Мученицы Агнессы[649], чтобы выслушать приговор.
Восемь лет отцы-инквизиторы боролись с этим человеком, пытаясь заставить его публично отречься от очевидной ереси, в которой он был повинен. Восемь лет он всячески отрицал свои же слова или отрицал, что это ересь, и настаивал, чтобы его дело разобрал сам Папа. Все это теперь позади; его поставили на колени перед святыми отцами и прочитали приговор. Вначале его «извергли из духовного сана», лишили всех священнических атрибутов и привилегий, затем передали губернатору Рима и, конечно, принялись молиться, чтобы тот смилостивился над Бруно и не поступал с ним по всей строгости закона. Еще они приказали сжечь все его сочинения на площади Святого Петра и навечно занести их в Индекс запрещенных книг. «Так мы говорим, возвещаем, приговариваем[650], объявляем, извергаем из сана, приказываем и повелеваем, отлучаем, передаем и молим, поступая в этом и во всем остальном несравненно более мягким образом, нежели с полным основанием могли бы и должны были бы».
Молодой немец по имени Гаспар Шопп, или Сциоппий[651], недавно перешедший из лютеранства в католичество, чем Ватикан очень гордился, наблюдал предъявление обвинений и то, что за этим последовало; в письме домой он написал, что Бруно выслушал все и, когда ему позволили встать, громко и ясно сказал собранию кардиналов, что уверен: они с бо́льшим страхом произносили приговор, чем Бруно — выслушивал его.
Может быть.
Затем Бруно перевели в старую крепость Тор ди Нона на берегу Тибра; уже собирались толпы, и городские листовки новостей обсуждали предстоящее событие. Но опять наступила заминка[652] — на десять дней; то ли губернатор невесть отчего впал в паралич, то ли его слуги утратили способность к действию; а Папа в своих покоях боролся с желанием прочесть прошение Бруно, на которое натыкался повсюду, куда бы ни направился, как на кошку, которая трется о ноги; даже ленточки, которыми было перевязано прошение, развязались, пока оно лежало на столе, и страницы раскрылись.
Потом Время словно встряхнулось. В два часа ночи семнадцатого числа монахи из Братства усекновения главы Иоанна Крестителя собрались, по обыкновению, в церкви Святой Урсулы и пришли в Тор ди Нона, чтобы разбудить узника и «вознести зимнюю молитву», дать наставление и утешение, может быть, даже выхватить в последний миг из бездны. Но нет, он провел остаток ночи в диспутах с ними, «ибо мозг и рассудок его вскружены были тысячами заблуждений и суетностью» (но в чем состояли его заблуждения? О чем говорил он под конец?), пока за ним не пришли Слуги Правосудия.
На улице, где Слуги сдерживали толпу, в утреннем свете стоял маленький серый ослик; Джордано Бруно вывели в одном только белом саване, украшенном по углам андреевскими крестами (а может, бесенятами и язычками пламени, которые привиделись некоторым из зрителей). Что это у него на голове и груди? Железная скоба, в которую зажаты челюсти, чтобы не болтал больше, а когда книги его сожгут, с ересью Ноланца будет покончено навсегда. Бруно под издевательские вопли усадили задом наперед на осла, не забыв увенчать осужденного высоким колпаком из белой бумаги: мало что дьявол во плоти, так еще и дурак.
Толпы на улицах собрались огромные; шел Юбилейный год[653], первый, когда папский престол ощутил уверенность, настоящую уверенность, что ни ему, ни миру не пришел конец; весь город вокруг обновлялся, так же как и сама Святая католическая церковь. В Рим прибыло пятьдесят кардиналов со всего христианского мира, каждый день шли крестные ходы, служились торжественные мессы, освящались новые церкви. Маленькая церемония на площади торговцев цветами была даже не самой людной.
С осужденного сорвали последнюю одежду и привязали к столбу. Гости Рима глазели из окон верхнего этажа гостиницы «
По прошествии многих лет правители Ватикана станут утверждать, что они вовсе не сжигали Джордано Бруно на костре[655], что на площади в тот день жгли
Но что-то все-таки сгорело, и горело долго.
Ослик, на котором приехал этот человек, стоял у эшафота; когда человека стащили с его спины, про ослика забыли, даже не привязали. Толкаемый теми, кто пропихивался вперед, чтобы лучше видеть, и теми, кто, насмотревшись, лез назад, ослик взбрыкнул и зарысил прочь. Никто не остановил его, никто не заметил[656]. Он пробежал по Кампо деи Фьори (не остановился даже у оставшихся без присмотра прилавков, где торговали зимними овощами, столь соблазнительной зеленью) и поскакал дальше по узким улочкам — Шляпников, Механиков, Арбалетчиков, Сундучников, — огибая высокие стены дворцов и церквей; шарахнувшись от толп, заполнивших пьяцца Навона, он нашел другую дорогу, на север, строго на север. То и дело за ним бросались мальчишки или торговцы, домохозяйки пытались ухватить его за повод, но он брыкался и ревел, и они, смеясь, отставали; никто не смог его изловить. Некоторые успевали заметить на его косматой спине отметину в виде Святого Креста: такую и поныне носят все ослы в честь Господа Нашего, Которого один из них вез когда-то; но этот крест был другой, совсем другой.