реклама
Бургер менюБургер меню

Джон Краули – Бесконечные вещи (страница 70)

18

— Это будет не так-то легко, — сказала Ру, и тоже не в первый раз.

Это и не было легко, хотя иногда давало наслаждение, то самое невыразимое наслаждение, которое есть в гимнах и песнях, долина любви и наслаждения[596]. А иногда было чудовищно тяжело, как будто он карабкался по крутому склону к постоянно удаляющейся вершине; он даже и не представлял себе. Однажды, когда два младенца спали у него на руках, а уставшая жена прикорнула на уголке дивана, он смотрел телевизор, с жалостью и братским чувством к альпинисту, одолевшему К2[597] или какую-нибудь другую вершину, который рассказывал, как ночь застигла его посреди отвесной стены, а у него был лишь маленький подвесной гамак, который он мог растянуть на крюках, чтобы спать в нем прямо там, в расселине, как жук на оконной шторе. И он провисел там всю ночь? Да. Холодно и одиноко, сказал он. Он часто плакал. Потом настал рассвет, и он двинулся дальше.

Под напряжением, говорили они себе и другим родителям, с которыми неизбежно знакомились; те восхищались их стойкостью, сразу двое. Под напряжением, как будто они были металлическими деталями какой-то машины на пределе прочности, разогретыми вращением и натяжением, готовыми разорваться. Только временами, посреди волнений и несчастий, он выходил за дверь и получал благословение холодной луны, короткая передышка, которая превращается в вечность.

Так много всего нужно было делать каждый день и не ошибаться — ситуация, в которой он еще не оказывался, за исключением его собственного изменяющегося мира грез, полного императивов и проклятий — и Пирс обнаружил, что он не может не только предсказать будущее, но и вспомнить настоящее; он стал — и, очень вероятно, всегда был — рассеянным почти до патологии. Бо́льшую часть жизни он прожил один, и его забывчивость обычно не попадала в поле зрения других, и поэтому он всегда считал, что, если действительно потребуется, то сможет сосредоточиться на каком-нибудь занятии; проблема, однако, была частью того огромного недостатка, который он обнаружил в себе на улицах Рима: он был за пределами досягаемости своей воли, и, хотя его можно было смягчить, Пирс за дневными заботами забывал о детях и мог оставить их обед в тележке в бакалее, когда отходил обналичить чек, который забыл принести. Он мог оставить детей в магазине или на улице, уйти и потом, в ужасе вспомнив о них, метаться в поисках пути назад — но только в снах, которые бывают у каждого отца.

Он гордился собой, когда, кажется, справлялся с элементарной арифметикой жизни, с расписаниями, ипотекой, близнецами и парой подержанных машин, но Ру тем временем играючи применяла высшую математику к тем же величинам; он чувствовал себя как в собачьей конуре, и часто по причинам, которые не мог себе объяснить. Я не святой, сердито думал он у мойки после серии раздраженных упреков, и в то же время — с бокалом и полотенцем в руке — думал о том, что хотя, конечно, он не святой, но уже стал, или, возможно, мог стать, или некогда был героем, и, если бы это было так, он бы знал, где и рядом с кем он стоит.

Он громко рассмеялся. Она повернулась с ребенком в руках и мрачно или предупреждающе посмотрела на него от двери, быть может, подумав, что он смеется над ней; но он только покачал головой: нет ничего, иди иди, доктор ждет.

Третья личность в троице, последняя в ряду или истории. Она, которая пришла после Матери, которая родила героя, и Возлюбленной, которую он искал с чистым сердцем и обнаженным мечом. (Он только что прочитал о ней в старой книге Барра «Тело времени», где Барр фактически развенчивает триединую фигуру как синтетическую.) Она была Каргой[598], той, которая хоронит и уносит прочь. Она появляется и как Уродливая дама, которая унижает героя и бросает ему вызов, заставляет ломать голову над ее приказаниями и разгадывать трудные загадки, трудиться, терпя ее взыскания, до освобождения. Он не жаловался, он мог выдержать все, но речь шла не о выдержке, страдании или терпении: он создавал новую личность, без обид, тоски и сожалений о старых ранах.

Вот так с ней герой входит в новую стадию жизни, самую последнюю. Его цель — победить смерть: поступать так, чтобы заслужить право умереть.

Он продолжал держать в руках полотенце для посуды и безупречно чистый бокал. На протяжении этого часа дом вокруг принадлежал ему одному, и очень надолго Пирс просто застыл; из смесителя тихо журчала вода. Да, все так: во всяком случае, это имеет смысл, что одно и то же, именно так идут некоторые дела вроде этих. Он был молод, а сейчас нет; ему даны на попечение две дочки, его четырехглазая anima[599], и Карга, которой он подчиняется и у которой учится. Учится, как поступать и как уступать; как быть и агентом и пациентом; как менять себя, стараясь изменить другого; как стареть и как умирать.

— Чушь собачья, — сказала ему Ру, но совсем не сердито, когда поздно вечером Пирс (в чисто абстрактных или мифопоэтических терминах, ничего личного) описал ей эту трехчастную схему. Она натянула через голову фланелевую ночную рубашку и легла спать, не снимая шерстяных носков. — Ты же в это не веришь.

Да, именно чушь. Ру рядом с ним не была чьим-либо воплощением, она была от мира сего; больше чем кто-нибудь он знал, что она не принадлежит никакому другому миру, ни в какой плоскости. Что было странно, потому что долгое время она чувствовала себя выброшенной из этого мира, с трудом сумела прорваться в него и найти способ остаться. Также как и его нужно было кнутом и пряником завлекать сюда, где находились все и вся. Один мир, в котором они оба могли быть: в который она должна была с таким трудом прорваться, из которого он так упорно и безуспешно пытался вырваться.

Все это время мир переставал быть тем, чем он прежде был, и вместо этого становился тем, чем он должен был быть. Когда Пирс в первый раз отправился в Европу, вернулась зима, и все старые страны оказались под снегом; к тому времени закончилась всемирная весна, расцветшая повсюду в его двадцать шестой год или Год Великого Подъема; она сменилась холодным ветром с востока, который с тех пор дул без перерыва. Прага захвачена зимой, написал «Нью-Йорк таймс мэгазин»[600] в одной из воскресных статей в 1979 году, уже после возвращения Пирса, который, однако, так и не добрался туда, на высоких страницах были запечатлены занесенные снегом дворцы и статуи, которых он не видел, на вымощенных булыжником улицах люди горбились под ветром и снегом. Это означало также жуткий холод, пробирающий до костей, и отчаяние, потому что все становилось только хуже, и, чтобы выжить, нужно было притаиться и не тратить силы; решимость ждать и надеяться или забыть о надежде; искушение съесть собаку и, может быть, соседей. Unicuique suum[601] в тюремных странах социализма.

Зима; весна. Барр написал — в одной из старых книг, которую Пирс перечитал в другую зиму in memoriam[602], — что человеческая культура централизованно преобразует биологические и физические факты в систему противоположностей. Выше — ниже; чистое — нечистое; мужское — женское; живое — мертвое; тьма — свет; юность — старость; день — ночь; земля — небо. С точки зрения экономии смысла они являются противовесами. Мир остается стабильным, пока эти пары держатся на расстоянии друг от друга, и резко изменяется, когда они соединяются или исчезают. Некоторые ученые (например, Дж. Кей, 1945) постулируют в истории принцип, который можно назвать Законом Сохранения Смысла, по аналогии с физическим принципом сохранения материи. Согласно этому принципу, в социальной жизни существует некоторое фиксированное количество смысла; когда оно уменьшается или исчезает в одном месте, то обнаруживается в другом; то, что теряет религия, приобретает наука, искусство или национализм; когда век цинизма, аналитический критицизм или отчаяние в обществе обесценивают смысл самоотверженных актов гражданского героизма, он обнаруживается в самоотверженных актах нигилизма или в преклонении перед щеголями или отшельниками. И как ничто никогда не теряется, так и новый смысл никогда не возникает; то, что кажется совершенно новыми резервуарами смысла — в алхимии, психиатрии или социализме, в зависимости от века, — является лишь ловушками для смысла, который где-то в другом месте незаметно испарился.

И в 1989 году старая, окованная железом империя проржавела в течение нескольких месяцев; потеряла смысл даже для тех, кто больше всего зависел от ее неизменности, кто не смог заставить себя призвать армию для защиты ее и попал в тюрьму или ссылку или в руки своих бывших жертв с потрясенным выражением на лицах, вы каждый вечер видели по телевизору, как одна за другой разбирались декорации за их спиной, их мир свернулся, как свиток, чтобы открыть за собой реальность, жалкую, завшивленную, щурящую глаза, как узники, выпущенные из подземных тюрем в «Фиделио»[603], но оставшиеся там, где были прежде. Какое наслаждение слушать людей, говорящих не о революции или мести, но об обычной человечности, культуре, разуме; слушать так, как будто вы стоите с ними лицом к лицу. Конечно, так было только потому, что мы здесь ничего не знали и все казалось таким внезапным: за одну ночь исчезали целые режимы, улицы заполнялись улыбающимися рассудительными людьми, мужчинами и женщинами, молодыми и старыми, говорящими в камеру очевидные вещи, окруженные десятками и сотнями тысяч других.