Джон Краули – Бесконечные вещи (страница 44)
Мысль на самом деле не может охватить весь мир,
Дайте мне основной материал мира — печаль, уныние, ужас и то, что мучат в кузнице истории, — и я превращу его в золото, чудесное софийное золото, которое нельзя потратить. Это было очень легко, все старые алхимики так говорили. Это просто было не такое уж великое искусство, не то что другие, действительно недостижимые: не всеохватность, не правдивое изображение. Преобразование — это то, что может совершить язык. Это то, что язык великолепно может сделать. Это единственное, что он может.
Он нагнулся и оперся щекой о холодный голый бок «Ремингтона»[439].
Сила преобразования — вот та цель, к которой он, как и любой другой, стремился. А она все время была под рукой — магия, маленькая и белая, но столь же необходимая сердцу (его сердцу, но не только его), как и биение.
Эй, встань, требовательно сказал он себе, и иди в город. Двигайся, снова приказал он себе, арктический путешественник перед лицом долгой темной ночи. Которой он противостоит,
Он встал, вздохнул и поглядел на часы. Был тут один старшеклассник, которому Крафт приплачивал, чтобы тот возил его везде, заезжал в магазины, стриг газон или убирал листья с него, в зависимости от времени года. И перевез мой прах, пошутил в сторону или поперхнулся он, старый дряхлый сатир. Так или иначе, мальчик скорее всего забыл про сегодня, юность забывчива, неважно.
Он надел соломенную шляпу и взял одну из тростей в подставке, стоявшей у двери; прежде этот выбор занял бы минуту или две приятной суеты — осталось так мало игр, в которые он любил играть.
Дальше сада он не пошел. Постоял в середине его, изумленный — неужели год настолько стал старше и осень пришла раньше времени? Нет, стоял сентябрь; и не было ничего необычного в листьях, напа́давших между дикими астрами и шпорником; уже опадали последние маргаритки, их листья были постаревшими и проеденными. Как жаль, что за садом никто не ухаживал. Какая-то лоза с похожими на звездочки листьями забралась на рододендроны; раньше он ее не замечал, но сейчас она стала ярко-красной, и он ее увидел.
Именно в это время года умерла его мать, не так много лет назад, и в такие же теплые, колючие и полные красок дни, как сегодняшний, он не мог по-прежнему переживать бессмысленное горе. Конечно, она не рассказывала ему, насколько была больна, она вообще с трудом отличала болезнь от жизни. Но потом она решила провериться, легла в больницу и после короткой консультации у врача выбрала долгую и рискованную операцию: избавиться от этого раз и навсегда или умереть под ножом — он был уверен, что так она представляла это себе, даже не зная, что именно предпочитает. Операция прошла плохо, начались осложнения, она не умерла, но и не выздоровела, лишь задержалась в страшном неудобстве и тоске, пока с ней не произошли более страшные вещи.
Тогда он вернулся в город за холмами и долинами, захваченный очарованием золотого равновесия, сентябрем, временем ускоренного преобразования, которое всегда кажется таким совершенным и неизменным. Она лежала страдая, он долгие часы сидел с ней и наконец понял, как можно верить — и быть благодарным за то, что еще способен верить, — что на самом деле под покровами страдающей плоти есть кто-то, кого нельзя коснуться, нельзя причинить боль, кто лишь терпеливо ждет освобождения из плена.
И сейчас это время пришло опять, еще раз. Развертываясь без устали и охотно, как всегда было и всегда будет. Чем старше он становился, тем быстрее уходили и приходили времена года и тем более постоянными и неизбежными они казались, хотя на самом деле он летел сквозь них к освобождению, своему освобождению.
Он не боялся умирать, никогда не боялся. Он по-детски боялся быть мертвым, лежать в могиле, сойти в подземный мир. Может быть, из-за того, что так долго жил в квартире на подвальном этаже. Его не прельщал никакой вариант загробной жизни, за исключением царства Плутона, подземного содружества, хотя ни один из них не казался таким уж страшным. Все будет так, это точно; во всяком случае, он
Он думал, что когда Гермес придет за ним, чтобы проводить его вниз, в темную страну (о, Крафт представлял себе его приятное безразличное лицо), он обязательно попробует обмануть его. Этот бог питал слабость к писателям, кузнецам слова, как их называли газеты: Крафт подумал, что, прежде чем они пройдут в ворота, он попросит Гермеса выслушать историю, которую написал в его честь. И если бог не помнит свою собственную историю, что, вероятно, ни один бог не забывает, он сыграет с Гермесом шутку, которую сам Гермес некогда сыграл со стооким Аргусом, чтобы усыпить его бдительность: он расскажет богу такую захватывающую, такую утомительно долгую историю, что его глаза закроются и он уснет задолго до того, как они достигнут конца.
Которого Крафт не собирался достигать в любом случае.
Он не печалился о себе, уже почти призраке; он печалился о других мужчинах и женщинах из плоти и крови, настоящих людях, попавших в колеса истории, которых он пытался освободить, а сейчас должен покинуть.
Рабби Давид бен-Лев[441], Великий Пражский Рабби, который создал (или не создал) голема, часто повторял слова рабби Тарфона[442], что не нам предстоит завершить работу, но и не вольны мы освободиться от нее. Он имел в виду работу по сохранению осколков божественности, жизненных искр, затерянных в темном мире страдающей материи, которую мог бы исцелить только Всевышний. Мы выкупаем их нашими молитвами и религиозными обетами, говорил рабби. Доктор Понс говорил: через знание. Доктор Понс говорил, что знание — спасение. Но, хотя знание может быть спасением, оно не дает освобождения, оно труднее, чем незнание, оно есть лишь более глубокое, более очевидное страдание.
Он вытер бегущие по лицу слезы своим платком, своим собственным платком. Лучше работать, чем спать. Мы проводим наши дни, создавая Камень или спасая из охватившей его темной матки; мы называем эту работу охотой, прогулкой по лесу, игрой,
Безобидное облако закрыло солнце, и Феллоуз Крафт увидел, как далеко внизу большой незнакомый автомобиль поворачивает к его дому. Не старый «рэмблер»[443] школьника, и не «бьюик» Бони. «Олдсмобил 88»[444].
Разве я не закончил? — спросил он у кого-то, у всех. Я не могу закончить. Неужели больше нечего рассказать?
Глава восьмая
— Значит, он умер в ту осень? — спросил Пирс.
— Нет, — сказала Роузи Расмуссен. — Но он сильно болел, по-моему. Он то ложился в больницу, то выходил из нее. Но не умер.
— Не умер.
— Да. На самом деле, я, кажется, припоминаю, что той зимой он немного поработал.
— Тебе так кажется?
— Я имею в виду, что, кажется, так говорил Бони, сама я помню не слишком хорошо; тогда проследить за этим не казалось таким важным. А почему ты говоришь так тихо?
Пирс переложил телефон на левую сторону и наклонился к углу маленькой ниши.
— Телефон здесь не предназначен для использования, ну разве что в экстренных случаях, — сказал он. — Не для таких долгих разговоров.
— О. — Возникшая пауза намекала на замешательство, после которого, возможно, последует вопрос: «здесь» — это где, но потом она лишь сказала: — А почему ты хочешь это знать?
Он еще не мог сказать, почему или что он искал в последних днях Крафта. Он приблизился к концу рукописи Крафта и чувствовал, будто пойман им в ловушку, достиг точки, которой достиг сам Крафт, убегая от несомненных фактов, и сейчас они оба стояли рядом на грани разветвляющихся вероятностей, перед необходимостью решений, которые сейчас мог принять только Пирс.
— Ты знаешь, в том году с ним познакомился Бо.
— Бо Брахман?
— Да. Примерно тогда Бо переехал в Дальние горы. И он часто заходил к Крафту.
— Почему? Я хочу сказать, что ему было там нужно?
— Не знаю. Это было до того, как я вернулась. Тогда я жила в Блумингтоне.
Бо Брахман считал, что мир создан из историй. Он сказал об этом Пирсу и, конечно, не ему одному. Все истории, говорил он, это одна история. Или, может быть, он сказал: одна история — это все истории.
В то зимнее утро они сидели в доме Пирса. Именно тогда Бо в последний раз видели в Дальних горах. Одна история. Не тебе предстоит завершить работу, сказал Бо. Но и ты не должен сдаваться. И Пирс двинулся в путь.