реклама
Бургер менюБургер меню

Джон Краули – Бесконечные вещи (страница 24)

18

Неужели minima настолько разумны?

«Атом или minimum содержит больше энергии, чем любая телесная масса, частью которой он является, и неважно, насколько она велика — солнце ли, звезда. Энергия, которая содержится в minimum и выражается им, — есть душа, и именно эта бесконечность делает нас и все существа бессмертными, просто переходя из существа в существо. Если бы можно было управлять процессами распадения и объединения, наша сущность, наша личность могла бы переходить целостной в другие существа. Жрецы Эгипта заманивали души звезд в говорящие статуи богов и животных. Мы могли бы — как те мудрые труженики, которые придумали коды и шифры — вновь произнести слова, создавшие атомы, и таким образом сделать из них другие слова, то есть другие вещи».

То есть слова — это вещи?

«Лучше сказать наоборот: вещи — это слова. Это тайна, сокрытая в еврейской Каббале: все вещи сделаны из слов Бога, и, изменяя эти буквы, можно создавать новые вещи».

Это принцип пресуществления[234]. Самый замечательный трюк Иисуса — как minima его существа, содержавшие его бесконечную душу, перешли, не изменившись, в круг хлеба[235]. Верно?

«Ты сказал»[236].

И боги поступали так же — без конца превращались в вещи: Юпитер в лебедя, золотой дождь, быка; другие — в другое, Венера в кошку, это все знают.

«Да, все знают».

Но, конечно, такая способность пресуществления, или metensomatosis[237], невозможна ни для кого, кроме богов или детей Господа. Вероятно, мудрый человек может иметь способность сделать себя подобием другого предмета и обмануть невнимательных.

«Да, возможно. Одно живое существо может стать другим и перестать быть тем, кем оно было».

Возможно!

«Пока мы не научимся действовать согласно нашим мыслям, нет смысла думать. Каждый философ пытался описать мир, но суть в том, чтобы заключить его в себе».

То есть мудрый человек может проделать то же, что проделывали бессмертные.

«Если у него будет достаточно времени, мудрец сможет это сделать».

Годы, дражайший друг, сын и брат, это то, что у тебя есть.

Посланник наклонил голову, доверительно улыбаясь заточенному в тюрьму философу. Вокруг них — каменные стены камеры и еще более толстые стены castello; вокруг castello — Папский город со всеми своими обитателями, а вокруг него — зубчатые стены Священной Римской империи.

«У меня есть план», — сказал он.

II. BENEFACTA[238]

Глава первая

Придя к мысли, что из-за болезни не сможет закончить последнюю книгу, потому что сам закончится прежде, романист Феллоуз Крафт испытал противоречивые чувства.

С одной стороны, было бы неплохо отложить ее в сторону и больше о ней не думать, а за то малое время, что ему осталось, привести дела (немногочисленные, печальные) в порядок. С другой стороны, он не хотел ничего, только работать над ней, чтобы в конце (лицом на страницах, как Пруст[239]) обнаружилось, что он спасся или ушел в нее. По утрам он делал для себя пространные записки о будущих главах, сценах и даже будущих томах, увеличивая и так уже громадный проект до неосуществимого великолепия (поскольку он полагал, что будет освобожден от необходимости завершения), а затем, когда в конце дня возвращалась ужасная усталость, отталкивал от себя кипу бумаги, которую трогали чужие руки, чувствуя себя больным и опечаленным. Потом он обнаружил, что думает о матери — то ли совсем без причины, то ли по многим причинам.

Подводя итоги жизни — или, точнее, вместо этого — он начал доставать из своих папок письма, которые мать писала ему все эти годы; бо́льшую их часть он сохранил, но, впервые открыв, никогда уже не заглядывал в них (по их выцветшим адресам можно было составить карту его прежней неугомонности: они следовали за ним из дома в гостиницу, а оттуда в pensione, и марки все росли в цене). Их было меньше, чем он помнил.

«Сынок», начинала она всегда; написанные карандашом строки сейчас стерлись, но они никогда не исчезнут. Сынок. Что в них было такое, с чем он пытался покончить или что пытался объяснить раз и навсегда? Он открывал изодранные пасти конвертов, и оттуда вырывалась знакомая затхлость их дома на Микэник-Стрит. Как запах мог сохраниться так долго в его собственном доме, запах низкого входа в подвал, крошащегося линолеума прихожей и мокрых деревянных ступенек, ведущих вверх, к двери в переулок? Запах уверял его — и даже больше, чем воспоминания, — что его жизнь началась и продолжилась там, а не где-нибудь еще.

«Сынок, я не помню, писала ли я тебе, что миссис Остер с фасадной стороны умерла. И сейчас в доме больше никого нет». Это произошло пять лет назад, незадолго до того, как письма перестали приходить, перед ее последней болезнью. «Бакстер беспокоится, что следующие жильцы будут негры, потому что их очень много на Микэник и вокруг. Он ужасно беспокоится, и я не знаю почему».

Бакстер. Он должен позаботиться о Бакстере, убедиться, что тот получил дом (хотя и, наверняка, сейчас битком набитый неграми) — благословление, проклятие или просто судьба; удивительно, как мало возможностей выбора у нас есть, насколько прям путь. В одну декабрьскую ночь в годы Депрессии Бакстера нашли спящим в передней; его взяли внутрь, он и сейчас там.

«Странно, — писала ма, начиная новый абзац. — Бакстер говорит, что негров не интересует ничего, кроме секса: когда они устраивают свои масонские сборища, молятся, танцуют, проводят арендную вечеринку[240] или играют в джаз-банде, то только делают вид; на самом деле они ищут возможность заняться сексом. Я ответила ему, что не думаю, будто они чем-то отличаются от других людей. Людей всегда порицают за то, что они что-то делают, лишь бы заполучить секс. Когда я была моложе, я постоянно слышала, что мужчины думают лишь об одном, что бы они там ни говорили, и это всегда содержало немалую толику осуждения, как будто мужчины — эгоистичные лицемеры. Никто даже и не думал, что нужно пожалеть бедолаг, которые, несмотря ни на что, пытаются думать о чем-то другом, пытаются быть политиками, проповедниками, генералами или играть на банджо, — поскольку разве на самом деле это Секс делает человека эгоистом, разве это Секс закручивает все стремления и желания вокруг себя? Бедняга хочет быть поэтом или бандитом, но все, что ему позволено, — делать детей».

Странно. Как часто он слышал, как мать произносит это слово, с легкой удовлетворенной улыбкой, обнаруживая еще один изъян на ткани вселенной (как ей казалось), еще одно несовпадение души и планеты.

Странно: много лет все его друзья рыдали в свои бокалы, что разбили матерям сердца, не женившись и не заведя детей, а его мать была очень довольна, узнав об ориентации ее сына, и даже гордилась им — как будто это был его хитрый выбор, способ победить если не порабощающую внутреннюю страсть, то ее обычный итог, — смущенно полюбопытствовав о том, как он сумел провернуть это дело против всего мира, и получив в награду какое-то уважение к себе, когда встала на его сторону в этом деле.

Раньше, когда он был маленьким, на Микэник-стрит совсем не было негров — не считая продавца льда; да и в городе их почти не было, во всяком случае, за пределами района Сансет, который он в возрасте трех или четырех лет называл Коричневым городом, через который он с матерью проезжал на трамвае. Вместе с другими мальчишками из его квартала он бегал за толкавшим свою тележку старым длинноруким продавцом льда, огромным и сильным, ожидая, когда он будет кидать в них куски твердого, в белых прожилках, льда. Он помнил ужасные щипцы, которыми продавец хватал куски и швырял их в его обтянутую резиной спину. Мокрая тележка рекламировала «Уголь и Лед»[241], и он всегда размышлял, как это в одном месте продаются огонь и холод, грязь и чистота.

Он вернул письмо в конверт и внезапно опечалился, мельком увидев нетерпеливого восприимчивого ребенка и скучая по нему: тот исчез, в этом теле он остался один. Удивительно и ужасно, как дети любят этот мир и поглощают его весь день напролет, несмотря ни на что, ни на что.

В городе трудно было найти менее подходящую улицу для дома матери, чем Микэник, хотя сама она этого не замечала; довольная своим несоответствием всему вокруг, она шествовала на рынок мимо сражающихся польских домохозяек и детей с остриженными из-за вшей головами, игравших в чижика и дымивших в переулках: она шла в остатках одного из своих древних эстетических костюмов, с распущенными волосами. В угловом магазине она покупала ужасную желтую газету и коробку турецких сигарет, а потом звонила, разговаривая так, что слышал весь магазин; возможно, она звонила директору школы, объясняя отсутствие сына в классе: тем временем мальчик стоял рядом (в отличие от нее, у него не получалось считать себя невидимым, думать и делать вид, что думает, будто люди не замечают тебя или не обращают на тебя внимания) и сосредоточенно разглядывал свои ботинки.

Возвращаясь в свой подвал, где она лежала на пахнущем плесенью диване, курила ароматную сигарету и читала ему газету (отвратительные преступления и странные случайности), он обнаруживал, что легче быть на ее стороне против всего мира. Они были не единственными на этой улице (она позволила ему это узнать), кто живет без мужа или отца; они просто были единственные, которым гордость мешала лгать, как другие, называвшие себя миссис и утверждавшие, что их мужья путешествуют или погибли на войне. Его гордость не мешала ему лгать, и он лгал в школе и на улице; но он гордился ее гордостью и принимал ее за свою.