18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джон Китс – Стихотворения (страница 130)

18

Отсутствие выраженных индивидуальных черт у героев не помешало зримой конкретности и лирической насыщенности в их описании. Недаром они вдохновили художников прерафаэлитов, создавших в середине века известные полотна на сюжеты поэм Китса. В краткой истории молодого поэта «Канун святой Агнесы» выделяется счастливой гармонией эмоционального и чувственного, пластического и красочного, мелодического и ритмического, фантастического и реального начал. Здесь он был самим собой, писал быстрой и уверенной рукой.

Уже весной 1819 г., ставшей последней творческой весной Китса, сомнения в плодотворности избранного им пути все больше овладевают его душой. Сомнения эти растут в течение лета и осени — и не успевают найти решение: вступила в свои права смертельная болезнь, положившая конец трудам, а затем и дням поэта.

Китс не завершил начатую в феврале 1819 г. поэму «Канун святого Марка» («The Eve of St. Mark»), которая, как и «Агнеса», должна была повествовать о героине, живущей в пленительном мире воображения. Во всей английской литературе немного строк более совершенных, чем необычайное по своей поэтической точности описание старинного городка накануне церковного праздника и юной читательницы, овеянной поэзией средневековья и самозабвенно погруженной в непостижимые божественные книги. Поэт видит, слышит, осязает, вдыхает все, о чем пишет, и передает это в поразительном разнообразии прелестных деталей, освещенных единством настроения и чувства. Читатель воспринимает описанное с чудесной отчетливостью — от узоров, начертанных вечерним солнцем на оконных стеклах, до святого звона колоколов, от ощущения ткани тончайшей белизны до неуловимого аромата девичьей светлицы.

Несмотря на блестящее начало, Китс бросил «Канун святого Марка». Он мучительно страдал от сознания своего неведения людских дел, он жаждал подлинного знания.[512] Эти чувства выражены уже в сонете «Чему смеялся я...» («Why Did I Laugh Tonight...», март 1819), где смерть кажется поэту более желанной, чем разочарование в силе фантазии. Между тем уход в подвластный ей мир все чаще представляется этически неоправданным, хотя в нем одном он находил источник вдохновения, тогда как реальность подсказывала ему только пародии.[513]

Объекты такой пародии перечислены в стихотворении, написанном в апреле 1819 г.: тут и скверные стихи современного поэта, и проповедь, произнесенная в приюте для вставших на путь истинный проституток, и слеза, уроненная на ханжеский роман, и чаепитие со старой девой, и модная шляпка, заслоняющая сцену, и сонет Вордсворта, самое построение которого в виде каталога пародирует Китс (««Обитель Скорби», автор мистер Скотт» — «The House of Mourning Written by Mr Scott», апрель 1819). Ни о чем подобном он писать не может, но творить прекрасное в отвлечении от него не хочет.

Почти во всех стихах этой весны попеременно звучат то ужас возвращения к реальности после того как миновали обольщения мечты и фантазии (баллада «Безжалостная прекрасная дама» — «La Belle Dame sans Merci», апрель 1819),[514] то блаженство сновидений и грез (сонеты «Сон. После прочтения отрывка из Данте о Паоло и Франческе» — «A Dream. After Reading Dante's Episode of Paolo and Francesca», апрель 1819, и «Сну» — «To Sleep», апрель 1819). Сомнения и колебания, терзавшие Китса, отразились в его одах, «великих одах», как справедливо именуют их английские критики.[515] Вполне уверен он только в том, что его призвание — поэзия и к ней одной должен он устремить все свои помыслы, не жалея трудов для того чтобы вырвать мертвые листья из ее лаврового венка, чтобы не поранить ее ножки, чтобы освободить ее от всех цепей, кроме гирлянд цветов («Уж если суждено словам...» — «If by Dull Rhymes...», апрель 1819).

Хотя точная датировка од невозможна, известно, что первой была «Ода к Психее» — «Ode to Psyche», апрель 1819), воспевающая прекрасные мифологические существа, соединенные вечной и совершенной любовью. Классическая древность оживает и в прославленной «Оде греческой вазе» («Ode on a Grecian Urn», май 1819).[516] Творение прошлых времен, ваза с рельефными изображениями юношей и дев, побуждает поэта горестно размышлять о безотрадной действительности. Трагический пафос стихотворения заключается в том, что о ней не может заставить забыть даже красота несравненного искусства. Характерно, что изображения на вазе вызывают у поэта грустные ассоциации: собравшиеся у «зеленого алтаря» наводят его на мысль о городке, ими безвозвратно покинутом, — ведь искусство запечатлело их уход навек.

Стилистический строй оды определяется единством многообразия: ряд изображений — девы, убегающие от преследующих их юношей; самозабвенный флейтист; влюбленные, страстно стремящиеся друг к другу; торжественное шествие и жертвоприношение — очень различны, н объединены общностью мироощущения и мысли; интонации стихотворения тоже разнообразны: от медлительной, традиционно одической, до прерывистой, динамичной, обусловленной быстрым чередованием вопросов и восклицаний. Сквозь безличную объективность, сквозь покой созерцания, приличествующие оде, прорываются лирическая субъективность, отчаяние и страсть поэта.[517]

Такая же трагически окрашенная двойственность звучит и в последовавшей за «Греческой вазой» «Оде соловью» («Ode to a Nightingale», май 1819). Движение мысли в этой оде сложно, отражая противоречия в создании поэта. Соловей в его оде — легкокрылая птица радости и лета. Эта радость захватывает поэта и распространяется им на окружающее (строфы II, IV, V, VII). Однако она не дает ему забыть ни беспощадную реальность, ни собственные страдания (строфы I, III, VI, VIII).

После внутренней борьбы, определяющей развитие стихотворения, поэт возвращается к себе, к своим тяжелым мыслям.[518] Внутри контраста между миром соловья и миром людей, составляющего основу стихотворения, нагнетается множество второстепенных противопоставлений, множество тщательно разграниченных оттенков в пределах единого явления. Все стихотворение напоминает спор поэта с самим собой, но сталкиваются не отвлеченные интеллектуальные концепции, а глубоко и болезненно пережитые эмоции. Это определяет и непосредственную яркость образов, и частые, иногда неожиданные повороты от одного настроения к другому, от утверждения к самоопровержению. Как справедливо заметил Клод Ли Финни, оды Китса выражают тщету и неадекватность романтических попыток избежать печальной действительности.[519]

Глубокой грустью проникнуты также «Ода Меланхолии» («Ode on Melancholy», май 1819) и «Ода Праздности» («Ode on Indolence», май — июнь 1819), по общему мнению критиков уступающие своим предшественницам.[520] В последней Китс даже отрекается от поэзии и мечтает только о сладостном уединении и удалении от дел, от суетного здравого смысла.

Он продолжает писать, он лихорадочно ищет новых поэтических возможностей, но с лета 1819 г. у него очень мало удач. Мешали усилившаяся болезнь, бедность, безденежье, полное отсутствие признания со стороны критики и публики. Не удалась его трагедия «Оттон Великий» («Otho the Great», июль-август 1819), написанная на сюжет, который предложил ему Браун. Следуя своему главному учителю Шекспиру, Китс хотел изобразить трагические столкновения, борьбу, страдания, героизм и смерть. Однако, рисуя конфликт между отцом и сыном, между императором Оттоном и принцем Лудольфом, Китс не сумел создать ни значительных характеров, ни убедительной мотивировки чувств. «Шекспировскими» были в его пьесе лишь отдельные ситуации, некоторые черты героев и множество лексических заимствований.[521]

Гораздо более значительна поэма «Ламия» («Lamia», июнь — сентябрь 1819). Сюжет ее подсказан «Анатомией Меланхолии» прозаика XVII в. Роберта Бертона, где приводится отрывок из сочинения греческого писателя Филострата: Ламия — змея, с помощью Гермеса принявшая облик прекрасной женщины. Она обольстила коринфского юношу Ликия и увлекла его в роскошный дворец, где они были счастливы, пока философ Аполлоний не раскрыл обмана, и тогда Ламия исчезла, а Ликий, лишившись любви, тут же умер. Рационалист уничтожил поэзию и фантазию, олицетворенную в Ламии, а поэт — Ликий — не смог пережить ее гибель.

Отношение Китса к Ламии противоречиво: с одной стороны, она претерпела мучительную боль (scarlet pain), прежде чем приняла свое пленительное обличие, с другой стороны, она — оборотень, змея и не может не отталкивать; с одной стороны, она пробуждает в своем возлюбленном подлинно поэтическое чувство, с другой — она ведет его к забвению всего, кроме любви и бездумных радостей, и тем самым препятствует познанию истины, т. е. поэзии в настоящем смысле слова.

По-видимому, в «Ламии» Китс по-новому подходит к давно мучившему его вопросу о том, смеет ли поэт предаться воображению, презрев свой долг говорить о «борьбе и муках» людей, смеет ли он во имя этого долга и верности жизненной правде жертвовать поэзией. Печать болезненной двойственности лежит на «Ламии» и проступает сквозь поэтические описания любви и красоты. Горькой иронией окрашены пылкие признания Ликия, обращенные к змее, его мольбы остаться с ним и приказать богиням-сестрам править звездным небом, сияя серебром вместо нее. Он пьет до дна чашу ее красоты и не подозревает, что чары ее бесовские, что она, несмотря на свой девичий вид, глубоко, до «красной сердцевины души», сведуща в науке любви, в искусстве отделять боль от блаженства, которые во всякой страсти тесно переплетены. С новой для Китса психологической тонкостью подчеркнуто бессилие знаний и колдовства Ламии перед лицом любви, заставившей ее рассудку вопреки покориться желанию Ликия призвать толпу, а с ней Аполлония, в свидетели — и разрушители — ее счастья.[522]