реклама
Бургер менюБургер меню

Джесмин Уорд – Пойте, неупокоенные, пойте (страница 44)

18

Джоджо перенимает стать, которую утратил Па. Он прочно опирается на бедра, и вся его детская мягкость и неловкость растворяется в гранитной стойкости.

– Она ушла, – говорю я.

И грудь его распрямляется, плечи словно расперли ломом.

– Она сказала… – начинает Джоджо.

– Это было милосердие, сынок, – говорит Па.

А теперь и голова следом – детское лицо становится стальным, замороженным, как для войны. С него исчезает последний детский жирок. Только глаза Джоджо выдают в нем толику прежнего мальчика.

– Чего ты хочешь от меня? – спрашиваю я. – Чтобы я сказала, что мне жаль?

Эти глаза.

– Что я не хотела?

Я не контролирую свой голос. Он свистит, высоко и едва слышно. Слезы текут из моих глаз, через носоглотку, вниз по горлу и сплетаются там в огненную веревку, в петлю у меня в животе. Мама все еще теплая.

– Потому что я не жалею. Я сделала то, в чем она нуждалась, – говорю я.

Она словно спит. Я уже многие годы не видела ее лицо таким гладким, расслабленным. Мне хочется шлепнуть ее, чтобы разбудить, за то, что она попросила меня отпустить ее. Дать пощечину Джоджо, за то, что он смотрит на меня так, словно у меня был выбор. И я хочу вернуть Гивена назад из мертвых и снова сделать его плотью, чтобы и ему тоже врезать, за то, что он ушел. За то, что он забрал ее. Слишком много пустого неба теперь там, где раньше стояло дерево. Все не так. Петля затягивается.

– Ничего, – говорит Джоджо. – Ты не можешь ничего мне дать.

Он смотрит на Маму, когда говорит это, и я перестаю убирать волосы назад с ее неподвижного лица. А потом он смотрит на меня, твердый, как Па, и мягкий, как Мама. Осуждение и жалость. Я – словно книга, в которой он может прочитать каждое слово. Я знаю это. Он видит меня. Он все знает.

– Девчуль, – говорит Па.

И вдруг все резко останавливается, и я закипаю от ненависти к этому миру. Я оставляю Маму на матрасе, встаю и бегу к Джоджо, который отступает назад, но он недостаточно быстр – я уже тут, – и когда я бью его по лицу, боль прокатывается по моей ладони, отзывается в моих пальцах. Поэтому я бью снова. И еще раз, прежде чем осознаю, что Микаэла орет у него на руках, пытается забраться ему на грудь, стараясь увернуться от меня. Во взгляде Джоджо, прямом, точь-в-точь как у Па, не осталось уже ничего от мальчишки: прилив уходит, солнце испаряет остатки воды, оставляя горячий песок, затвердевающий до бетона. И Па оказывается рядом со мной, его тело наклоняется надо мной, как воздушный змей, падающий с неба – он хватает меня за обе руки и соединяет их, чтобы мои ладони касались одна другой.

– Достаточно, – говорит Па. – Будет тебе, Леони.

– Вы не знаете, – говорю я. – Вы не знаете!

Джоджо трется лицом об рубашонку Микаэлы, и мне так многого сейчас хочется. Я хочу ударить его снова, и я хочу прижать его к себе и погладить его по голове, как в ту пору, когда он был еще лысым младенцем, и я хочу сказать Джоджо: Мы ведь семья, и я хочу спросить у него: Что ты видел, мальчик, что ты видел? Но я не делаю ничего из этого. Вместо этого я вырываюсь из рук Па, прохожу мимо Джоджо и Микаэлы и оставляю Маму на кровати. Она смотрит в потолок, глаза у нее открыты, все тепло исчезло из ее нутра. Лишь холод в сердце, время проникает сквозь ее окостеневшие вены.

Когда возвращается Майкл, я сижу на веранде. Он перескакивает через ступеньки и сразу запрыгивает ко мне. Дерево скрипит от его приземления, и я представляю, как оно рушится, гнилое и покореженное от жары, как я проваливаюсь вниз, к глинистой земле, которая разверзается подо мной бесконечным колодцем, прямо вниз. Это первый жаркий день весны, предвестник адской летней жары, что скоро согнет всех и вся вокруг.

– Детка!

– Пойдем.

– В смысле? Я же только вернулся. Я подумал: мы могли бы сводить сегодня детей к реке.

– Мамы больше нет.

Я не могу удержать свой голос, ломающийся между словами. Не могу сдержать крик, выходящий из моего рта вместо вздоха.

Майкл садится на пол рядом со мной, притягивает меня к себе на колени: руки, зад, ноги – всю меня целиком, так что я словно становлюсь большим ребенком, и я падаю на него, зная, что он сможет меня вынести. Выдержит. Я закапываюсь носом в грубую щетину его шеи.

– Пойдем.

– Ш-ш-ш, – говорит он тихо.

– Поедем к Алу.

Майкл понимает. Он знает, чего я на самом деле хочу: семя в самом сердце мясистого фрукта.

– Можем просто уехать.

Чтобы накачаться. Чтобы снова увидеть Гивена. Я думаю об этом и понимаю, что он не придет. Он ушел с Мамой навсегда. Но та часть, которую Мама тогда жалела за столом, та часть меня все еще надеется.

– Не можем, – говорит он.

– Пожалуйста.

Слово маленькое и жгучее, как отрыжка. Оно повисает между нами. Майкл кривится, словно чувствует весь ужас и горе, заключенное в одном этом пронзительном слове.

– А дети?

Небо стало цвета песчано-красной глины: оранжевый крем. Жара, день в самом разгаре: насекомые пробудились от зимнего сна. Я не могу вынести этот мир.

– Я не могу, – говорю я, и за этим стоят столько других слов.

Я сейчас не могу быть матерью. Я не могу быть дочерью. Я не могу помнить. Я не могу видеть. Я не могу дышать. И он слышит все это, потому что встает, поднимает меня и относит с веранды к машине. Сажает меня на пассажирское сиденье, закрывает дверь и садится за руль. Мир сжимается до этого: я и он в этом стеклянном куполе, весь этот ненавистный свет, и собаки, укрывающиеся от жары в канавах, и покорные коровы, и густые деревья, воспоминания о моих словах, о сером бумажном лице мамы, о реакции Джоджо и Микаэлы на мои пощечины, о съеживающемся Па и о втором уходе Гивена. Весь наш мир: один большой аквариум.

– Просто прокатимся, – говорит Майкл.

Но я знаю, что если я продолжу просить, то испорчу воздух в машине мольбами, он поедет к Мисти, попросит ее позвонить своим друзьям на севере, позвонит Алу, сделает последний звонок Па, чтобы сказать: Всего на пару дней. Что он будет ехать часами в черноземное сердце штата, обратно к той клетке, которая держала его, ехать так долго, пока горизонт не раскроется, как раковина устрицы. Что если я попрошу, он поедет. Потому что что-то в нем тоже хочет оставить позади собственные слезы, пролитые в объятиях матери, свои ссоры с отцом и мой дом, полный смерти. Мы едем вперед, и ветер из открытых окон заставляет стекло дрожать, живое, как колония моллюсков, колыхающихся под напором прилива: блеск пены и песка. Шины подхватывают и швыряют гравий. Мы держимся за руки и делаем вид, что забываем.

Глава 15

Джоджо

Теперь я сплю в кровати Леони. Мне не приходится беспокоиться о том, что она выгонит меня из нее, разбудит ударом в спину, потому что она никогда здесь не бывает. Ну, не совсем, на самом деле. Она возвращается каждую неделю, остается на два дня, а потом снова уезжает. Они с Майклом спят на диване, оба худые, как рыбы, стройные, как две серые сардины, плотно упакованные в консервную банку. Они не шевелятся, когда я прохожу мимо них утром, чтобы отвести Кайлу на автобус – ей пора на дошкольные занятия. Иногда к тому времени, как я возвращаюсь внутрь за рюкзаком, их уже нет. Длинная вмятина на диване – единственное подтверждение того, что они были здесь.

Они спят на диване, потому что Па теперь спит в комнате Мамы. Он избавился от больничной кровати в тот же день, когда мы ее похоронили. Быта-щил ее за дом, в лес, и сжег. Запретил мне туда ходить, но я видел дым. Слышал, как трещит пламя. Иногда по ночам, после того как Кайла засыпает на моем плече, так глубоко, что ее голова кажется тяжелой, словно дыня, я иду на кухню за стаканом воды и слышу Па сквозь дверь, слышу его голос, протекающий сквозь замочную скважину. Один раз я слышал его через стену. Сначала я подумал, что он молится, но потом по тому, как его голос поднимался и падал, я понял, что это не так. Звучало так, будто он разговаривал с кем-то. Я спросил его на следующий день, когда вернулся из школы, а он сидел на своем обычном месте, ждал меня на веранде, а Кайла сидела рядом на качелях.

– Па?

Он чистил орехи пекан. Посмотрел на меня, но его руки продолжали работать, раскалывая скорлупу, извлекая ядра. Каждую вторую половинку, которую он очищал, он передавал Кайле, и та с улыбкой запихивала лакомство в рот, улыбаясь мне, жуя.

– Ты разговаривал с кем-то прошлой ночью?

Он замер, держа в руке половинку ореха. Кайла толкнула его в руку.

– Па, – позвала она. – Ну дай, Па.

Он отдал ей угощение.

– Леони звонила, что ли? – спросил я.

– Нет, – сказал он.

– Ну да, о чем это я, – сказал я и сплюнул с веранды в песок.

Я хотел бы, чтобы она была сейчас здесь, представил, как я бы почувствовал себя, если бы плюнул прямо в нее. Заметила бы она вообще?

– Не надо, – сказал Па и принялся вновь лущить орехи. – Она все еще твоя мать.

– А что Майкл? – спросил я.

Па отряхнул с рук горькую пыль, образовавшуюся после чистки орехов, и покачал головой, и после этого, когда я слышал его голос за дверью или сквозь стены, поднимающийся, как дым, в ночное небо, я даже не спрашивал. Потому что в движении его головы, в шуршании, в складках его морщинистой шеи, я увидел его, лежащим в темноте в кровати, глядящим в потолок, смотрящим широко открытыми глазами туда, куда смотрела она, когда умирала. Я слышал, как он звал ее по имени, имени, которого я не слышал с тех пор, как у нее обнаружили рак: Филомена. А потом: Филли. И тогда я понял, что он делает, когда думает, что мы спим. Он словно молится, но не Богу. Он говорил, задавал вопросы и искал что-то в кратерах и горах на потолке. Искал Ма. Кайла снова потеребила его руку, но не попросила еще одного ореха. Просто погладила его, как гладят облезлого щенка, которого донимают блохи, голодного до любви.