Джесмин Уорд – Пойте, неупокоенные, пойте (страница 35)
И теперь всякий раз, когда Па думает о чем-то, но не хочет подавать виду, что беспокоится, он делает так. Щелкает зажигалкой. Огонек то загорается, то тухнет. В Килле колебалась я, а теперь уже Майкл стоит рядом понурый, словно пес на коротком поводке. Он пытается вытащить Микаэлу из машины, но к тому времени, пока он добирается до нее, Джоджо уже вылезает с ней наружу. Микаэла гладит его лицо, говоря
– Твоя мама спрашивала о вас.
– Сэр, – говорит Майкл.
Я чувствую слова не меньше, чем слышу их, – жаркое дыхание, ласкающее мое плечо.
– Майкл, – говорит Па и откашливается. – Приятно, наверное, вернуться домой.
– Да, сэр.
– Твоя мама… – Голос Па обрывается.
– Мы подыскиваем себе местечко, – перебивает Майкл. – Уже почти.
Па снова щелкает зажигалкой, и его лицо вспыхивает. Он хмурится, а потом пламя исчезает.
Ночь темная, такая, какая бывает только в деревне.
– Это подождет до завтра, – говорит Па, поднимаясь на ноги. – Леони, иди проведай свою мать.
Мама лежит в постели лицом к стене; ее грудь неподвижна, кости ее ключицы, кажется, вот-вот порвут туго натянутую поверх них кожу: как заржавевшая решетка для барбекю над поломанным мангалом. Ее руки – одни кости, кожа да тонкие мышцы, скученные в каких-то неправильных местах: слишком далеко от локтя, слишком близко к ее горлу Она сглатывает, и я чувствую волну облегчения и понимаю, что следила за тем, дышит ли она, двигается ли она, с нами ли она до сих пор. Облегчение проходит, как быстрый дождик над горячей сухой землей.
– Мама?
Ее голова двигается чуть-чуть, затем еще чуть-чуть, и тогда она смотрит на меня слишком живыми глазами на изможденном лице. Боль зияет в ее черных зрачках, тянется, как дым, над белками. Единственное яркое, что в ней есть.
– Воды, – просит она.
Еле различимый шепот, почти неслышный за ночными насекомыми, стрекочущими за открытым окном.
Я подношу ей стакан с трубочкой, которые Па оставил для нее рядом с постелью. Мне следовало быть здесь, с ней.
– Майкл вернулся, – говорю я.
Она высовывает соломинку изо рта и глотает. Откидывает голову на подушку. Ее руки скручены на тонком белом покрывале, словно у больного.
– Пора.
– Что? – спрашиваю я.
Мама прокашливается, но ее шепот не становится громче: он все еще тих, как слишком длинные стебли трав, волочащиеся за ней по земле.
– Пора.
– Что “пора”, мама?
– Пора мне.
– В каком смысле?
Ставлю стакан на краю тумбочки.
– Вся эта боль, – говорит она и жмурится, словно хочет скривиться, но не делает этого. – Если я останусь в этой кровати, я сгорю изнутри.
– Мама!
– Я делала все, что могла. Варила любые травы и лекарства. Открылась
Костяшки ее пальцев усеяны всеми шрамами, что только бывают: от соскользнувших ножей, битых тарелок, килограммов стирки. Интересно, если я поднесу ее руку к носу и вдохну, смогу ли я учуять все то, что она заботливо помещала на свой алтарь год за годом, все, что использовала для исцеления: сушеные перцы на нитке, картошку, батат, рогоз, традесканцию, череду, подмаренник, дикую бамию. Всю зелень земли. Но, когда я нюхаю ее ладони, сухие, как наждачная бумага, чую лишь стога сена, выгоревшего на зимнем солнце. Мертвого. Она жалко сжимает кулаки. Когда я была девчонкой, она разминала мне кожу головы, когда мыла мои волосы, царапала мою голову ногтями, пока я сидела в ванной, прижав подбородок к коленям. Хочется заплакать. Я не понимаю, что она мне говорит.
– Одна осталась, – говорит она.
– Что ты говоришь?
– Последняя
– А как же другие? Как же те, которые исцеляют? – спрашиваю я.
– Я мало чему успела тебя научить. Ты не сможешь их усмирить.
– Я могу хотя бы попытаться.
Мои слова замирают в воздухе, как спущенная леска с рыболовным крючком, на который никто не клюет. Ночные жуки зовут друг друга, ухаживают, угрожают и поют, а я ничего не понимаю. Мама смотрит на меня, и на миг в ее глазах загорается надежда, далекая и яркая, как полнолуние.
– Нет, – говорит она, – ты не умеешь. Ты никогда не сталкивалась с
Я отпускаю ее руку, и мама остается неподвижной, ее глаза слишком влажные, слишком большие. Веки дрожат. Она даже не моргает.
– Ты можешь собрать мне кое-что. Мне нужны камни. С кладбища. Достаточно, чтобы сложить в кучку. И еще хлопок нужен.
Я хочу выйти из комнаты. Выйти через главную дверь. Пойти прямо к заливу, к воде, ступить на нее, на сверкающее стекло под подошвами моих ног, и идти, пока не исчезну за горизонтом.
– Кукурузная мука. И ром.
– Что, и все? Ты просто так уйдешь? Как только обратишься к этому духу? Вот так просто?
Мой голос дрожит; мое лицо мокрое.
– Почему Па не попросишь? – спрашиваю я.
– Ты мое дитя.
Она тяжело дышит – решетка трескается и опускается ниже к заржавевшей неподвижности мангала.
– Как я откинула вуаль, пустив тебя в эту жизнь, так и ты помоги мне накинуть ее назад, чтобы я могла уйти в следующую.
– Мама, нет…
– Помоги мне подготовиться.
Она влажно вздыхает, и я тянусь, чтобы вытереть ее лицо, кожа под ее слезами теплая и мокрая, живая, полная соли, воды и крови.
– Я не хочу стать пустым дыханием. Не хочу горечи в нутре костей. Я так не хочу, Леони.
– Мама…
Стакан падает с тумбочки, у моих ботинок разливается лужица воды. Кузнечики стрекочут за окном, то ли одобряя происходящее, то ли осуждая.
– Милая, прошу тебя, – говорит мама.
Ее глаза широко раскрыты и кажутся какими-то дикими. Она стонет, и боль, кажется, пробегает через ее тело, заставляя ее ноги дернуться под одеялом, а затем замереть: как суровый ветер пробежал по обнаженным зимним ветвям. Морфия уже недостаточно.
– Позволь мне уйти, сохранив что-то от себя самой. Пожалуйста.
Я киваю, и ее горячая на ощупь голова оказывается под моими пальцами, и я разминаю и чешу ее, как когда-то она делала мне, и ее рот открывается и закрывается наполовину от удовольствия, наполовину от боли. Открывается и закрывается, словно в рыданиях, но она сдерживает их. И снова облегчение, но на этот раз это словно наводнение на сухих равнинах, несущееся от того места, где я касаюсь ее головы, по ее истощенному лицу, жилистой шее, плоской, вытравленной груди, углублению на животе, пустому горшку ее бедер, длинным, опухшим черным линиям ее ног до самых плоских ступней. Жду, но ничего в ее теле не меняется. Я жду, что она расслабится, но этого не происходит. Я понимаю, что она заснула, лишь по ее векам, гладким и расслабленным мраморным кругам. Я ухожу и закрываю за собой дверь. Майкл в душе. Па все еще на крыльце, его силуэт мерцает в темноте. Кто-то включил лампу в гостиной, и я вижу фотографии Гивена; год за годом улыбок краем рта и напряженных ног, словно он через мгновение сорвется и побежит, смотрят на меня. Множество Гивенов. И я так сильно хочу, чтобы он вернулся, хочу спросить его:
Микаэла сидит на втором диване в гостиной. Она дышит с открытым ртом, выдыхая крошки на свою рубашку, и наполовину съеденный крекер падает из ее руки на пол. Я даже не поднимаю его. Застеленная кровать в моей комнате кажется такой же маленькой и узкой, как постель мамы, и я, как и она, отворачиваюсь к стене. Я чувствую ее с другой стороны. Она жжет меня. Раньше я не видела этого, но теперь чувствую: ее грудь, набитую доверху древесиной и углем, пропитанную жидкостью для розжига, уже не пустую – боль сожгла все внутри нее необъятным пламенем.
Глава 11
Джоджо
Я вытащил Кайлу и побежал к крыльцу, к Па и его зажигалке, мерцающей в темноте, яркой, как маяк. Я запрыгнул на крыльцо, пропуская ступеньки, остановился перед Па, как кролики, которые бегают вокруг дома на закате: едят, замирают, потом бегут, чтобы снова замереть. Которые говорят мне: