Доминго Сармьенто – Факундо (страница 22)
Среди всех этих превратностей судьбы Буэнос-Айрес обнаруживает присущий ему революционный дух. Боливар не имеет себе равных, и вся Венесуэла служит лишь постаментом для его колоссальной фигуры. Буэнос-Айрес — город, полный революционеров. Бельграно[233], Рондо, Сан-Мартин, Альвеар[234] и сотня генералов, командующих армиями,— это орудие действий Буэнос-Айреса, его длань, но не голова. В Аргентинской Республике говорят не «такой-то генерал освободил страну», а «Хунта, Директорат, Конгресс, Правительство тогда-то и тогда-то приказали генералу такому-то сделать то-то». Связи с европейцами всех национальностей с самого начала здесь были много шире, чем в любой другой части испаноамериканского континента, и потому столь решительная
Достаточно просмотреть перепись жителей Буэнос-Айреса, чтобы обнаружить среди аргентинцев изобилие английских, французских, немецких и итальянских фамилий. В 1820 году начинается устроение общества в соответствии с новыми идеями, которыми оно пропитано, и нововведения продолжаются до тех пор, пока во главе правительства не встает Ривадавиа. До этого момента Родригес[235] и Лас-Эрас закладывали основы, типичные для всех свободных государств. Амнистия, неприкосновенность личности, уважение собственности, ответственность правительства, разделение власти, светское образование — все подобные новшества учреждаются мирным путем. Ривадавиа приезжает из Европы, более того — ввозит с собой Европу, презирая ее. Тогда говорили, Буэнос- Айрес — а значит, Аргентинская Республика — осуществит то, что не сумела сделать республиканская Франция, чего не желает английская аристократия и о чем тоскует страдающая от деспотизма Европа[236]. И это не было мечтой лишь Ривадавии, то были идеи, принадлежавшие всем
Существовали разногласия, но не было острых противоречий. Разве это не естественно для народа, который за четырнадцать лет[237] сумел проучить Англию, прошел по доброй половине континента, создал десяток армий, участвовал в сотне сражений, всюду побеждал, вмешивался во все происходящее, нарушал все традиции, перепробовал все теории, всего вкусил и вышел из всего невредимым; для народа, который жил, богател, приобщался к цивилизации? И разве не естественно то, что основы правления, политическая вера, полученные им от Европы, были полны ошибок, абсурдных и превратных идей, дурных принципов — ведь политики Буэнос-Айреса не обязаны были знать больше, чем великие мыслители Европы, не имевшие к тому времени никаких окончательных представлений о том, что касается политической организации? Вот то серьезное обстоятельство, на которое я хочу обратить внимание. Сейчас существуют труды о конституциях, расах, верованиях, истории, распространившие наконец определенные практические знания, что предостерегают нас доверяться блеску теорий, принимаемых a priori, но до 1820 года ничто из этого еще не разошлось по европейскому миру.
Парадоксы «Общественного договора» вдохновили революцию во Франции, в Буэнос-Айресе произошло то же самое; Вольтер разоблачил христианство, и оно потеряло авторитет и в Буэнос-Айресе; Монтескье различал три власти[238], и тотчас идею трех властей подхватили у нас; Бенжамен Констан[239] и Бентам отвергли исполнительную власть, и едва она народилась у нас, ее тоже отвергли; Сей[240] и Смит[241] проповедовали свободу торговли, то же повторилось и у нас. Буэнос-Айрес исповедовал и верил в то, во что верил и что исповедовал ученый мир Европы. Только после революции 1830 года во Франции, не достигшей полностью своих целей, общественные науки избирают новое русло, и иллюзии постепенно рассеиваются. С той поры к нам иногда начинают попадать европейские книги, в которых доказывается, что Вольтер был не так уж и прав, что Руссо был софистом, что Мабли и Рейналь просто анархисты, что не существует ни трех властей, ни общественного договора, и так далее. С той поры мы узнаем кое-что о расах, о характере развития, о национальных обычаях, об исторических событиях. Токвиль впервые открывает тайну Северной Америки[242]; Сисмонди[243] вскрывает бессодержательность конституций; Тьер[244], Мишле[245] и Гизо проникают в самый дух истории; революция 1830 года показывает всю иллюзорность конституционализма Бенжамена Констана; испанская революция — все недостатки и отсталость, что свойственны нашей расе. В чем же обвинять Ривадавиа и Буэнос-Айрес? В том, что они были знакомы лишь с европейскими учеными, которые ввели их в заблуждение? С другой стороны, как мог не встретить с энтузиазмом такие важные идеи народ, который в столь большой мере и столь успешно способствовал распространению революции? Как обуздать полет фантазии народа, обитающего на бескрайней равнине, чьей границей служит безбрежная река, не имеющая противоположного берега, народа, не имеющего представления о собственных традициях, да их и на деле нет у него, едва возникшего, но с колыбели слышащего, что его величают великим?
Так воспитанный, до поры обласканный судьбою, Буэнос-Айрес решительно, без колебаний, не отступая перед препятствиями, посвятил себя самосозиданию и созиданию республики, самоосвобождению и освобождению Америки. Ривадавиа был живым воплощением поэтического величественного духа, который владел всем обществом. Он продолжал дело Лас-Эраса, создавая мощную форму, в которой должно было отлиться великое американское государство, Республика. Из Европы он звал образованных людей для работы в печати, ученых на университетские кафедры, земледельцев для заселения пустынных областей; из Европы он вывез корабли для судоходных рек, меркантилизм и свободу верований, кредиты и Национальный банк для развития промышленности, все тогдашние великие теории общественного развития, чтобы на их основе создать собственное государство. Он «вывез», одним словом, Европу, чтобы разом водворить ее порядки в Америке и за десять лет осуществить дело, на которое прежде потребовались бы века. Были ли его планы бесплодными мечтаниями? Нет, утверждаю я. Все его нововведения продолжают жить, за исключением тех, что варварство Росаса сочло помехой для своих посягательств. Свобода вероисповедания, поддержанная высшим духовенством Буэнос-Айреса, не отменена; европейское население распространяется по всему краю и берет в руки оружие motu propio[246], чтобы покончить с тем единственным препятствием, которое лишает его благ, даруемых этой землей; реки шумом волн молят о том, чтобы были снесены созданные властями искусственные препятствия, мешающие судоходству; Национальный банк укоренился в нашей жизни столь глубоко, что сумел спасти общество от нищеты, в которую мог ввергнуть его тиран. А самое главное, сколь фантастичным и вневременным ни выглядит это величественное общественное устройство, к установлению которого спешат в наши дни все американские народы, в то время оно было по крайней мере необременительным, сносным, и сколько бы ни кричали денно и нощно те, кто утратил совесть, Ривадавиа не пролил ни единой капли крови, не посягнул ни на чью собственность и в итоге добровольно избрал вместо пышности президентского правления благородную бедность, скромную долю изгнанника. Росас, столько клеветавший на него, утонул бы в море крови, пролитой им самим; а сорок миллионов песо из национальной казны и пятьдесят миллионов из личных состояний, которое растратил он за десять лет на ведение нескончаемой войны, развязанной им в угоду собственной дикости, в руках
Это не похвала, это апофеоз Ривадавиа и его партии, уже не существующей как политическая сила, хотя Росас хитрит, упорно именуя «унитариями» своих нынешних врагов. Старая партия унитариев погибла, подобно Жиронде[247], много лет назад. Но среди ее ошибок, опрометчивых шагов и фантастических идей было столько благородного, великого, что пришедшее вслед за ними поколение воздавало ей самые пышные почести. Многие из тех людей остаются еще среди нас, хотя они уже не составляют организованной партии: это реликвии Аргентинской Республики, столь же почтенные и благородные, как реликвии Империи Наполеона. Унитарии 1825 года представляют собой определенный тип, который мы легко отличим по фигуре, манерам, интонациям и взглядам. Мне кажется, среди сотни аргентинцев я угадаю: вот