18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Воденников – Иван Бунин. Жизнь наоборот (страница 31)

18

У современного поэта Олега Чухонцева, никакого прямого отношения сейчас к Бунину не имеющего, есть стихотворение, которое хотел бы написать я:

…и дверь впотьмах привычную толкнул, а там и свет чужой, и странный гул — куда я? Где? – и с дикою догадкой застолье оглядел невдалеке, попятился – и щелкнуло в замке. И вот стою. И ручка под лопаткой. А рядом шум, и гости за столом. И подошел отец, сказал: – Пойдем. Сюда, куда пришел, не опоздаешь. Здесь все свои. – И место указал. – Но ты же умер! – я ему сказал. А он: – Не говори, чего не знаешь. ‹…› И я сказал: – Не ты со мной сейчас, не вы со мной, но помысел о вас. Но я приду – и ты, отец, вернешься под этот свет, и ты вернешься, мать! – Не говори, чего не можешь знать, — услышал я, – узнаешь – содрогнешься. И встали все, подняв на посошок. И я хотел подняться, но не мог. Хотел, хотел – но двери распахнулись, как в лифте, распахнулись и сошлись, и то ли вниз куда-то, то ли ввысь, быстрей, быстрей – и слезы навернулись. И всех как смыло. Всех до одного. Глаза поднял – а рядом никого, ни матери с отцом, ни поминанья, лишь я один, да жизнь моя при мне, да острый холодок на самом дне — сознанье смерти или смерть сознанья. И прожитому я подвел черту, жизнь разделив на эту и на ту, и полужизни опыт подытожил: та жизнь была беспечна и легка, легка, беспечна, молода, горька, а этой жизни я еще не прожил.

Мы еще не прожили всей жизни Бунина, идущей вспять, от русла к истоку – где Бунин проснется ребенком (кстати, в стихотворении Чухонцева герой входит в пространство текста именно ребенком: а иначе как еще дверная ручка может оказаться у нас под лопаткой? – только когда мы еще невысокого роста), но мы уже идем в этом направлении. «По направлению к Свану», так назывался один из романов Пруста. Мы идем в направлении ребенка Ван[и]ечки.

В одном из рассказов Бунина (он называется «Именины») герой во сне и ощущает себя таким ребенком, который сидит за праздничным столом с большим количеством гостей, но за всеми ними и даже собой он словно наблюдает со стороны, «чувствует себя вне всего, вне жизни».

Вот этот короткий текст, но я его еще больше сокращу. Он помечен 9 мая 1924 года.

Вместе с громадной пыльно-черной тучей, заходящей из-за сада, из-за вековых берез и серых итальянских тополей, все более жгучим становится ослепительный солнечный свет, его сухой степной жар – и все более немеет усадьба, все мельче и серебристее струится листва на тополях.

‹…›

Черный ад обступает радостный солнечный мир усадьбы. В усадьбе преизбыток довольства, счастья. Дом полон гостей, соседей, родственников, своих и чужих слуг, – в доме именины.

Идет обед, долгий, необычный, с пирожками, с янтарным бульоном, с маринадами к жареным индейкам, с густыми наливками, с пломбиром, с шампанским в узких старинных бокалах, по краям золоченых.

И я тоже в усадьбе, в доме, за обедом, но вместе с тем я весь этот день, усадьбу, гостей и даже себя самого только вижу: чувствую себя вне всего, вне жизни. Я мальчик, ребенок, нарядный и счастливый наследник всего этого мира, и мне тоже празднично, – особенно от этих дедовских бокалов, полных горько-сладкого, тонко-колючего вина, – но вместе с тем и несказанно тяжко, так тяжко, точно вся вселенная на краю погибели, смерти.

Отчего?

От этой страшной тучи, адом обступающей мир, от этой растущей тишины?

А, нет! Оттого, что, оказывается, не я один вне всего, вне жизни: все, окружающие меня, тоже вне ее, хотя они и двигаются, пьют, едят, говорят, смеются. И еще оттого, что я чувствую страшную давность, древность всего того, что я вижу, в чем я участвую в этот роковой, ни на что не похожий ‹…› именинный день, в этой столь мне родной – и в то же время столь далекой и сказочной стране.

И в душе моей растет такая скорбь, что я наконец разрываю этот сон…

Глубокая зимняя ночь, Париж.

Детство никогда не бывает довольно тобой, и ты не бываешь доволен детством. Это взрослые потом придумают, станут повторять, забыв, видимо: «золотое время». Нет там никакого золотого времени. Пугающее, тревожное, солнечное, туманное – наше долгое время будет вечно стоять у нас за спиной. Да, было много счастья (если его сознательно не портили, не превращали в ад), но было и много шумящего за окном ночного темного леса. Он и сейчас иногда так шумит.

Ту звезду, что качалася в темной воде Под кривою ракитой в заглохшем саду, — Огонек, до рассвета мерцавший в пруде, Я теперь в небесах никогда не найду. В то селенье, где шли молодые года, В старый дом, где я первые песни слагал, Где я счастья и радости в юности ждал, Я теперь не вернусь никогда, никогда.

Старший брат Юлий (там мелькнет тема тюрьмы, и это удивительно: не сама тема тюрьмы, а что Юлий Алексеевич был, что называется, «рэволюционером», как говорили через «э» особо недовольные брожением молодых умов люди старой закалки) расскажет потом Вере Николаевне:

Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.

Одаренный, но неразвитый ребенок бродит среди своих, как среди чужих, что-то бормочет иногда. В этом и есть проблема дара – даже еще свернувшийся, как в берложке спящий, он все равно помечает тебя какой-то тайно проступающей метой.

Хорошим оценкам это не способствует.

Школьные журналы (хотя зачем они так долго хранятся? Странная манера людей все собирать, как кроты, делать свои запасы времени – время слежится потом в один пласт, уйдет, пересыпанное пылью, в архивы – бесконечные архивы, нескончаемые скучные коридоры уже навсегда прошедшего времени) нашепчут, нашелестят нам забавное, ну или печальное, детско-печальное, это как посмотреть: с каждым годом Бунин учился все хуже и хуже.