Дмитрий Воденников – 33 отеля, или Здравствуй, красивая жизнь! (страница 40)
Дальше – больше.
Считается, что и свое легендарное стихотворение “До свиданья, друг мой, до свиданья” Есенин ни в каком “Англетере” не писал.
Это всё мы знаем со слов Эрлиха – агента ГПУ. Об этом уже немало написано, но и впрямь: это же не предсмертная записка, а записка к умершему (погибшему) другу. “Милый мой, ты у меня в груди” – это, скорее, обращение к А. Ганину, при чем тут смерть самого Есенина? Ганин был его другом. Но вообще русским поэтом и националистом, которого в 1925 году расстреляли большевики. По сфабрикованному делу “Ордена русских фашистов”.
Странно, впрочем, что они его не расстреляли раньше.
…Поначитавшись всего этого, я понял, что мне надо выпить. И пошел в ночной ресторан отеля, который прятался где-то на первом (если не ниже) этаже. А на обратном пути заблудился.
Мягко стелился сплошной ковролин, нежно светили приглушенные лампы, было бордово и золотисто. Но номера своего я не мог найти.
Я сел на ковролин и заплакал.
От своей потерянности, от этих пустых роскошных коридоров, от горечи российской истории, от невозможности отыскать путь.
– Я, я эта лошадь, загнанная в мыле! – говорил я несуществующему Господу. – Это меня загнали в пришпоренном и бесконечном беге.
…Когда ранним утром 24 декабря 1925 года Сергей Есенин приехал в Ленинград, он был весел и жизнерадостен. Читал свои стихи друзьям, пил с приятелями. Но утром 28 декабря 1925 года всё равно был обнаружен мертвым в пятом номере “Англетера” (кстати, этого номера больше нет: позже отель был полностью перестроен). Все газеты написали о самоубийстве. Позже обнаружился и листок со стихотворением, якобы написанный кровью. Для написания стихотворения кровью Есенин, считается, разрезал себе вены. Даже Маяковский написал: “окажись чернила в «Англетере», вены резать не было б причины”.
“Откровенно говоря, – пишет дальше следователь-исследователь Эдуард Хлысталов, – я не представляю, как можно написать стихотворение кровью из разрезанной вены. Кровь в сосудах находится под давлением. Разрезанную вену нужно как-то зажимать. А как макать перо в кровь? Судя по посмертной фотографии, у Есенина на руке была глубокая рана, с разрезом не только вены, но и мышцы. При такой травме должно быть обильное кровотечение. Пока строчку напишешь, кровью изойдешь…” И тем не менее такое стихотворение имеется.
…“Вы очень устали, – написал мне уже через месяц Н.П., Николай Петрович, как я стал его теперь называть. – Я хочу, чтоб вы съездили отдохнуть. Куда вы хотите?”
– Я хочу съездить в Питер. И жить в “Англетере”, – ответил я.
И тут вобла моя – уплывшая от меня вобла – яростно двинула хвостом.
Иногда мне кажется правильным не отвечать на искушение.
Мария Голованивская
«Танатос-спа»
Как с акциями “Стил”? – спросил Смирнов, входя в приемную и ослабляя узел на галстуке.
С утра он затянул его так, словно хотел удавиться.
Опрокинул по дороге в ванную стакан с барной стойки – распять дизайнера! – наступил на осколок, запрыгал на одной ножке, оставляя кровавый, похожий на отпечаток куриной лапки след. В ванной залил одеколоном и залепил. Не дохнуть же от заражения крови! Надо иначе. В ванную при спальне он идти не хотел, там были Наташины духи, Наташины кремы, серебряный стакан с кисточками, халаты, один шелковый с красным попугаем на спине. “Жить с тобой не хочу больше ни за какие деньги, – выводил ее аккуратный, красивый, среднего размера почерк с завитками у «д» и «л», – будь ты проклят, Смирнов, импотент хренов!” Лежало на подушке. Будто она шмальнула, но промахнулась. Черт с ней, буквально. Черт с ней заодно. Утаскивает с этого света на тот когтистой лапой. Не за что ухватиться, везде дыра. Словно дышит кто-то в спину. Когда подозревали у него рак простаты пять лет назад, она исхлопоталась, исстаралась, рассыпалась в тысяче мелких и крупных забот, а тут – навылет. Ты навылет, Смирнов!
И не в том дело, что обвал. А в том, что незачем вставать, не хочется. Кончился завод у зайки, не бьет больше в барабанчик, не прядет ушками. “Кончиться может доска!” Вот именно, кончилась. И ладно – кредиторы, журналисты, смешки в спину. Запьем, заедим. Ну что, не было этого раньше, в девяностые, нулевые? Но тогда шерсть была дыбом, а сейчас нету шерсти, повылезла, и деньги не радуют, и их отсутствие не бодрит. Конец сценария. Жирная точка, XXXXXX.
– Пятьдесят девять с четвертью, – ответила одна из двенадцати секретарш в приемной, именуемой у него, на манер кремлевской, “номер один”.
В щелканье мышек и клавиатур ему померещился джазовый ритм. Он не выносил джаз, считал его галиматьей для черных. Как будто резкий порыв ветра качнул штору, и белый июньский луч рассек приемную по диагонали, но откуда тут ветер, ведь в “Москва-Сити” окна не открываются, да и жалюзи – не занавески… Глянул в окно: небоскребы и кусок кольца, забитого машинами. Отвернулся. Затошнило. Телефоны девиц шипели и щелкали без умолку, экраны в приемной и у него в кабинете показывали одно и то же – котировки, колонки цифр, ползущие, как змеи, снизу вверх.
– Ну как “Стил”? – снова спросил Смирнов.
– Пятьдесят девять, – ответила Линева, старшая по сегодняшней команде секретарей.
Она на минуту перестала что-то печатать и подняла глаза на молодого француза, недавно нанятого Смирновым управляющим. Он вошел в приемную с каменным лицом и, увидев Смирнова, стиснул голову руками.
–
– А “Кэнникот”? – спросил Смирнов.
– Двадцать восемь, – сообщила Линева.
За дверью послышался громкий свист с причмоком – так обычно чихал Гарри Купер, финансовый директор корпорации. Через минуту он стоял в приемной с красным, как свекла, лицом и совершенно мокрой рыжей бородой и бакенбардами. Пот катился по его лицу, и он уже даже не трудился вытирать его таким же мокрым платком, судорожно зажатым в кулаке.
– Вы больны? – поинтересовалась Линева. Тот факт, что Смирнов несколько лет назад спал с ней, позволял ей говорить с менеджментом на равных.
– Криз, – отрезал Купер. – Едва жив.
– Пошли в кабинет, – сказал Смирнов. Войдя, плеснул всем коньяку.
– Цирк! – прошептал Купер. – Обвал на сорок шесть процентов. Я бы казнил аналитиков на площади.
– Да, это кризис! – сказал Смирнов и вышел в апартаменты при кабинете. Затошнило опять. Еле добежал до туалета.
– Погорел, бедняга! – произнес Гарри Купер.
– Да, – кивнул француз, – он влил последние деньги. Мне рассказала
– С русскими больше никто не хочет, – отрезал Купер. – Покупают без разбора, а потом – пулю в лоб. Невозможно. На прошлой неделе сколько было случаев?
Француз почему-то улыбнулся, и крошечный его подбородок совсем ушел вниз, за кадык. Куперу показалось даже, что у него нет половины лица.
– Линять пора, – вздохнул Гарри. – Пойду я. И ты иди, выруби телефон, мой тебе совет.
Он вышел из кабинета и сел в лифт с красивыми бронзовыми дверями стиля ар-нуво, купленными Смирновым несколько лет назад на аукционе в Лондоне за бешеные деньги. В нем ехали начальник кадровой службы и его секретарша, для которой этот лифт был не по чину.
–
– Как “Стил”? – спросили кадровики почти хором.
– Пятьдесят девять, – ответил Купер.
Смирнов, вернувшись в кабинет, обнаружил его пустым. Стаканы, мокрый платок на столе, и никого. Да и слава богу. Пусть проваливают, пусть черти их сожрут, распухли здесь, разжирели, как черви, презентациями обложились. “
Он вышел на набережную и зашагал куда глаза глядят. Зелень, небо, река – утешающая формула, в такт шагам. Увидел вход в метро. Сколько он не был в метро – двадцать лет, двадцать пять? Он нащупал в кармане монету, подошел к окошку, протянул: “Один билет!” – “Молодой человек, – закричал ему в лицо динамик, – билет пятьдесят рублей!” “Пятьдесят?” – изумился Смирнов. Он помнил по пять копеек.
С собой у него был только кошелек с кредитками.
– А где здесь банкомат?
– На той стороне улицы, – ответили хором динамик и женщина в линялой зеленой ветровке, что стояла за ним и пахла потом.
Смирнов застонал.
– Вот, возьмите, – перед его носом возникла пятидесятирублевка.
Он повернул голову. Бледное лицо. Волосы, растрепанные ветром. Морщины у губ. Улыбка. Очки. Он взял, не поблагодарив от растерянности. Пошел к эскалатору, остановился, набрал маму.
– Мам, у тебя пенсия какая? Официальная, я имею в виду. Двенадцать тысяч?
Смирнов катался по Кольцевой и изо всех сил тужился вспомнить молодость. С усилием, с которым в детстве допиваешь горькое лекарство, под уговор: допей, мой хороший, и тебе легче станет. Но воспоминания не вылезали, никак не получалось преодолеть себя, всё было тошно: и эти пышнотелые станции с фигурами и мозаиками, и эти люди с наушниками, и объявления на стенах. Потом кто-то рявкнул на него, что хорошо бы женщине место уступить, и он нехотя поднялся, желая только одного – в морду дать. Мать только жалко, не переживет она. Ну, оставил я ей денег, но кто утешит ее?