Дмитрий Конаныхин – Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно (страница 8)
И опять, среди Господней ночи, вслед его баритону пускает втору мама, потом третьим голосом, клиросным распевом (Боже, дай мне слова – не знаю, как они это делают!) – речитативом начинает кружить-выкруживать бабушка Тася; дядя Петя, услышав брата, не выдерживает, встает на подножку кабины, держась за дверцу, и дает подпорку густым басом, будто в бочку дудукает, что твой протодьякон, – и вся семья вдруг заливается, взлетает во весь голос так, как петь могут только люди, радостно уверовавшие в бессмертие тех, кого любят и будут любить после смерти:
Нам смерть не может быть страшна;Свое мы дело совершили: Сибирь царю покорена, И мы – не праздно в мире жили![22]
…И голоса летят в ночи, обгоняя души.
До мурашек по коже.
До скончанья веков.
Родные. Живые. Мы.
«Кон-Тики»
Мне девять.
Я болею этой книгой тяжело и неизлечимо.
Я читаю о путешествии на плоту из бальсовых бревен – на крыше бабушкиного сарая, на сеновале, в моем домике на вершине старой груши, на нижних ветвях огромных орехов, которые растут на низине прабабушкиного огорода…
Тур Хейердал и его команда…
Читать об океане и мужчинах посреди бескрайнего Океана лучше всего на высоте метра четыре – достаточно высоко от земли, чтобы не бояться в свои девять лет, и только далеко внизу теплый ветер – «ш-ш-шух, ш-ш-шух» – порывами катит волны по океану зеленого жита и бирюзового овса – но если зачитаешься и свалишься вниз, в картошку, то не отобьешь ничего, земля-то горячая, мягкая, прабабиной сапкой вспушенная – так прабаба Уля правнука спасает, сама того не зная.
Перерыть в сарае дедов инструмент, достать особую маленькую пилу для осенней обрезки яблонь, из сухих веточек нарезать девять прямых палочек, связать травинками – строго по книге! – и поставить парус с ликом, что так же страшен, как лик на темной прабабиной иконе, и веревки сплести из бабушкиных ниток, щепки воткнуть рулями – помните, как Тур и его друзья поняли, как, поднимая и опуская рули, можно управлять движением плота по лицу бескрайнего Тихого океана?
Дрожа от восторга, вынести на вытянутых руках творение рук своих, поставить на дно раскаленной солнцем балии[23], наполнить ледяной и вкусной водой из шланга и смотреть, как вода поднимает плот, как он качается и как хмурится и хохочет парус, увидев волны…
Господи, я душу готов отдать за путешествие на борту «Кон-Тики»!
Я места себе не нахожу, когда в программе передач слышу, что в «Клубе кинопутешественников» Юрий Сенкевич будет рассказывать о своих путешествиях на борту тростниковой лодки… Сначала «Ра» – это до моего рождения, а потом на борту «Ра-2», это уже я родился.
А потом подъем вручную вырубленного истукана на острове Пасхи, где короткоухие вырезали длинноухих, где люди перевели весь лес, чтобы сделать катки для своих бесчисленных базальтовых истуканов… Я учусь спать на корточках, как индейский воин в пещере, чтобы, чуть что, уметь вскочить и с диким криком проломить череп врагу!
Я на всю жизнь запоминаю «И-а-орана» – «Здравствуй» и «Те-пито-о-те-хенуа» – «Пуп Земли». Пуп Земли – так жители острова Пасхи называют свой затерянный камешек посреди бескрайнего Тихого океана…
На всю жизнь…
Когда отец мне расскажет, как наша величайшая и секретнейшая космическая боевая станция взорвана над Японией, я не заплачу.
Почти.
Она даже до острова Пасхи не долетела – я ведь тогда уже знал, что последние ступени наших ракет падают там, за Пупом Земли, – и всегда, всегда, когда наши парни летят к звездам, я знаю, что их путь идет сначала над нашей Родиной, а потом над бескрайним, таким синим-синим, Тихим океаном, по которому на плоту из девяти бревен когда-то снова проплыли удивительные ребята – Тур и его команда.
На всю жизнь в сердце: «И-а-орана!»
Декохт
…Ранним утром, настолько ранним, что небо еще не розовеет, а лишь переливается бирюзой, когда припозднившиеся ведьмы возвращаются со своих плясок, а тощие вовкулаки[24] шныряют у черной кладбищенской ограды, на мир падает серебристая роса.
Какими словами передать свечение сгустившегося дыхания малороссийской ночи? Когда вся земля – в испарине, неге, истоме – бесстыдно разметалась долами и перелесками и спит безмятежно и радостно, и в старых липах спросонья стонут горлицы, и смирно дышит скотина в сараях, и звезды уже не звенят в мировом эфире, лишь шепчут, и первый ветерок начинает гладить красавицу и бесстыдно снимает туманные покровы, тогда сено на покосах, солома на крышах, каждая травинка, каждый листочек, каждый лепесточек начинает светиться-переливаться росой и радостно умывается навстречу ясной заре.
В такой час голова еще обморочная ото сна, ледяная вода не помогает, разминаешь лицо, неловко одеваешься, делаешь вид, что проснулся, выходишь на крыльцо – вдыхаешь аромат резеды и мяты – и не можешь глаз оторвать, стоишь зачарованно, пока бабушка не возьмет за плечо: «Ну что, сынок, пошли?»
И первым автобусом, тем, что из автопарка развозит первую смену водителей, полупустым, раскачивающимся на поворотах, едешь куда-то, где никогда не бывал, лишь мечтал побывать, – куда-то за Княжево, в знаменитые Мироновские леса, настолько огромные, что в оккупацию армию Ковпака прятали; там если поискать хорошенько, то и махновцы еще могут жить, и раскольники, и еще какие русские люди, еще с Ольгиных времен древляне старинные, изначальные, и спишь уже на бабушкином плече, отвык от такой ранней жизни и видишь сны о логарифмах и русалках, пока не стукнут гармошки дверей – выходить.
И перед тобой – Лес.
Хвоей пахнет, сосны – огромные, медные колоннады, рядом дубы корявые в землю вцепились, ясени черные в сумраке – и все это начинает оживать потихоньку. Где капля упадет на лист, где под ногой сучок треснет – все слышно, все ощущаешь совсем по-другому, все внутри просыпается особое, непередаваемое, когда всем телом мир слышишь, словно рыба боковой линией, так и на затылке глаза вырастают, – вокруг смотришь и чувствуешь, как лес на тебя смотрит, приглядывается, знакомится, принюхивается – свой ли, чужой ли, довериться, одарить сокровенным – или заманить, закружить, запутать напрочь?
И молчится.
Куда ж говорить-болтать, когда ты – в храме, когда гулко так, что свечку поставить – слышно будет, как потрескивает свечечка, да воск течет-плавится, нечистую силу отгоняет, старается слабый огонек. И не по грибы пришли, не по ягоды – когда звонко аукается, каждому боровику, каждой пригоршне июльской малины радуешься до полной липкости щек, нет – по травы, за самой редкой травой начинается охота – за старинным декохтом, что даже не в Красной, а в Черной книге[25] прописан.
По непонятным приметам, по сверткам, мимо трех сосен-сестер, что от одного корня растут, над бормочущим ручьем да по склизким бревнам душу несешь, оглядываешься, вслушиваешься…
– Ты помнишь, Гришенька, как в пять лет ты здесь ножик нашел?
– Ба, разве здесь?!
– Да, сынок, сюда ходили, ты маленький был совсем, вот тут, здесь, нашел ты свой любимый ножик.
– А где же он?
– Так сточился он, старенький был, еще когда нашли, он в ручье давно лежал, но не сгнил, сталь, видно, хорошая, точилась легко. Картошку ей чистили, на драники. Любил ты, сынок, драники?
– Да я и сейчас, бабушка, твои драники очень.
– А придем, домой вернемся, и сделаем, много сделаем.
– С малосольными огурчиками и с подсолнечным, с душистым маслом?
– Да, сынок, вчера купила, ждала же, знала, что ты ко мне едешь, ждала, когда из Киева автобус придет, всем сердцем ждала… Вот здесь свернем, ты запоминай, сынок, запоминай, где-то здесь, я покажу тебе низинку.
И по седому мху, по сбегающему вниз сосняку, среди мелколистья всякого выходишь на поляны, вроде бы и земляничные, но земляники мало – здесь она чахлая, припадочная, прячется в густой траве – а трава… И слов нет таких, сколько разных трав на тех полянах – и зверобой, и череда, и тысячелистник лесной, и мята-рута, и всякое разнотравье упоительное – упиться таким запахом, забыться, зачароваться – пропасть напрочь, но… Нет, нельзя, нет-нет, дальше надо идти, заветное место искать. И на самой неприметной полянке, когда на душе уже светло, уже радостно, уже не страшно – в розовом свете, что наискосок черные тени кидает напротив солнца…
– Смотри, сынок, вот. Видишь?
– Нет.
– Да под ногами, смотри, как звездочка горит.
И точно – горит.
Красный с лиловым, нет, даже медный с фиолетовым. Нет-нет, совсем другой. И не вишневый, и не черешневый – крови, горячей крови цветок – пятилистник на тоненькой веточке, заветное сокровище. Садишься на корточки, смотришь на чудо-юдо, сам не понимаешь, как такое может быть – один-два таких цветка на целую поляну. Ладони тянешь, красную звездочку греешь, а она в утренней прохладе зябнет; ежится, боится, больно ей будет, страшно травинке, жутко былинке – ох, судьба ее настала, ох, нашли ее люди, нет, не спряталась, нет страшнее зверя – человека.