Дмитрий Конаныхин – Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно (страница 7)
Дома я еще играю немного, потом что-то читаю, только вот почему-то спать хочется очень сильно, потом очень хочется пить, потом я ложусь спать прямо на полу. Вбегает бабушка, а я уже сплю, потом бабушка начинает бегать, искать градусник, трогать мой лоб, искать каланхоэ, смотреть горло, меня просто ужасно тошнит и выворачивает всего, потом бабушка кричит что-то, я плохо помню, кажется, температура уже сорок два, потом кто-то поит меня чем-то, меня, кажется, опять тошнит, потом что-то еще происходит, какие-то круги, тени, шар из стратосферы поднимается в синюю высоту, дальше уже летит реактивный самолет, а выше, там, где темно-фиолетовая термосфера, там еще выше горят огни северного сияния, а еще выше переливаются звезды, такие, как те звезды, о каких рассказывал папа, который каждый месяц улетает на Байконур, а потом звезды начинают кружиться, собираться в большие круги, водят хороводы, проваливаются в черную пустоту, где так много звезд, так много пустоты, черноты, тишины, где так кружится все и снится, и марится, и видится, и чудится, и все понарошку, и взаправду, и где я всех-всех очень сильно люблю…
Я открываю глаза.
Я лежу на бабушкиной кровати, на мне «пушкинская», моя любимая рубашка, такая вся белая, а на ней черные профили Саши Пушкина с синими строчками вроде «я помню чудное мгновенье» и всякими «у Лукоморья». Очень любимая.
– Мама. – Я даже не удивляюсь. – Мама, ты приехала? Когда ты приехала из Москвы?
– Я прилетела, сынок, – тихо говорит мама и оборачивается на бабушку.
– Бабушка… Бабушка, сколько я спал?
– Четыре дня, сынок.
Я опять не удивляюсь. Все как-то очень странно и невесомо.
– Бабушка, я так долго спал, что соскучился.
– И мы соскучились, сынок. Очень.
– Бабушка. Ты какая-то усталая. Бабушка, извини, я кушать хочу. Можно я покушаю?
Бабушка куда-то исчезает. Мамина рука на лбу. Как здорово, когда мама. Вы не представляете, как это удивительно здорово, когда мамина рука на лбу…
– Мама, у тебя же работа. Ты же в командировку к папе улетала, да?
– Я потом поеду, сынок. Вот, бабушка жаркое пожарила, такое, как ты любишь. Давай, поешь тихонько. Я подую.
– Я сам. Я что-то… Мам, подними мне подушку. Мне так полегче будет.
И я кладу в рот кусочек картошки. Никогда в жизни я не пробовал такую удивительную картошку! Я чувствую каждую крупиночку, каждый вкус, все-все-все. Удивительная, необычайная, самая вкусная картошка в мире!
– Бабушка! Ты лучше всех жаришь жаркое! Бабушка… Мама? Мама, куда бабушка побежала? Бабушка плачет?
– Бабушка скоро придет. – Мама закусывает губу и гладит меня по мокрому лбу, вытирает пот из уголков глаз. – Бабушка скоро придет. Она не плачет, что ты.
Все хорошо.
Я наливаюсь силой. Все просто замечательно. За окном очень ярко горит солнце. Очень замечательный июль. Замечательное лето. Все просто чудесно. И самая вкусная картошка.
И мама…
А потом…
Да, думаю, можно уже рассказать.
А потом я узнал, что, пока я в беспамятстве летал в стратосферу, моя бабушка Тася чуть не убила бабушку Тамару Василенко.
Потому что Шурик Семенко, Славка Тимощук и я – вся наша троица индейцев, – а у меня был самый целкий лук, а у Шурика самый тугой, а у Славика самый косой, мы все втроем чуть не отправились в Страну Вечной Охоты, наевшись зеленого горошка, который дед Зиновий перед тем тщательно опрыскал хлорофосом.
И Жорик Василенко это прекрасно знал. И накормил нас тем горошком, чтобы мы его не обыгрывали в подводную войну.
И пережившая оккупацию бабушка Тася так душила Тамарку Василенко, что взрослые оторвать не могли, и лишь прибежавшие соседи спасли Тамарку, которая когда-то перед немцами голая плясала в оккупацию, и партизан она сдавала, но доказать потом не смогли, но за это все равно ее после войны к лестнице привязали, да в петле за подмышки подняли, да оземь брякнули так, что ступни раздробили, – оттуда у нее были такие странно толстые лодыжки, и что книжки у деда Зиновия были ворованные из интерната – на них печать была государственная. Только вот после расформирования интерната всем было все равно, да и Сталина уже не было, да и жизнь совсем другая настала.
Больше мы не играли с Жориком Василенко. Никогда.
Он прятался – Шурик на него все время охотился, хотел толстожопого из лука подстрелить, но не получалось.
А потом Шурика увезли из Топорова в Киев – во втором классе учиться.
И еще… Я немного жалел, что больше не смогу подержать в своих руках удивительную Книгу обо всем на свете.
Зато у меня, в халабуде на старой груше, на моей космической базе, было спрятано мое настоящее сокровище – очень хорошо мною нарисованная картинка, где над заснеженными горами летит специальный воздушный шар аэростат, а над ним реактивный самолет, а поверх границы стратосферы сгущается фиолетовая мезосфера, где горят метеоры, а выше начинается темная термосфера, где пылает северное сияние и летит Спутник, а еще выше открывается черная экзосфера, где только звезды шепчут сказки о дальних галактиках…
Предрассветный ветер
…В час, когда Чумацький шлях[16] поворачивается поперек бездны, когда ангелы устают разгонять ведьм и лампады звезд начинают мигать на волнах предрассветного ветра, мы все выходим во двор.
С каждым порывом душистого воздуха в саду глухо падают переспелые груши, абрикосы барабанят по шиферу сарая и скатываются в мерцающие звездной росой резеду, мяту и руту. Высоченный орех стариковскими ветвями отмахивается от клочьев сена, летящего с покоса, косматые вишни сбиваются в кучу и что-то обиженно, торопливо, захлебываясь, по-старушечьи шелестят. Свет из окон хаты освещает опущенные борта старенького «газона», который спит, словно хороший коняка[17] перед дальней дорогой.
– Я не хочу в кабину! – заранее протестую я. – Не хочу! Я не маленький!
– А и не надо, – как-то весело соглашается деда Вася. – Давай, Гриша, со мной, в кузов. – Он хватается за борт за кабиной и тенью взлетает наверх, в кузов. – Давай руку, сынок.
И поднимает меня, как котенка. Потом поднимает – вот так же, без усилий, – бабушку и маму. Дядя Петя, крякнув, отказывается:
– Ты, Васю[18], мне всю руку поломаешь, нет уж. Я сам, погодь, борта подниму.
Бухают борта, лязгают замки. Мы сидим под кабиной на покрывалах поверх горячей соломы. Посреди кузова белеет простыня, которой заботливо укрыт памятник Терентию и Антонине – моим прадедушке и прабабушке. Вся семья собрала деньги, у мастера заказали памятник мраморной крошки, фотограф дядя Сеня Долгин расстарался, сделал овалы, дядя Гриша Стеценко вырезал буквы – все сделано по высшему классу.
– Ну, хлопци та й дивчата, поехали?
Дядя Коля Павловский встает на подножку. «Газончик» аж крякает под весом его крепкого тела. Никто никогда не рисковал перечить дяде Коле – он необычайной силы моряк, дважды тонул, дважды из плена бежал, по-норвежски матерится так, что собаки вздрагивают. Только своего двоюродного брата, моего дедушку, он трепетно уважает и смиряется при любых, самых невыносимых по накалу беседах.
– Поехали.
Все крестятся. Я тоже. За спиной включаются фары, ночь становится непроглядной, звезды прищуриваются, словно загулявшие коты, чихает стартер, движок вздрагивает, бормочет спросонья, потом начинает гудеть ровно, машина приминает траву и выкатывается на дорогу, похрустывая гравием меж брусчаткой.
Глухо стучат дубовые ворота, лязгает клямка, дядя Петя, фернанделевски[19] сверкая зубами, заглядывает к нам в кузов:
– Ну?
– С Богом.
И мы едем по спящему Топорову.
Три часа ночи или три часа утра субботы – коты серыми тенями скользят по заборам, в курятниках сонно кряхтят и ворочаются куры, изредка взбрехивают старые псы, ветер кружит над головами, раскачивает фонари, шелестит в тополях…
По брусчатке[20] машина идет тихо – нам никуда не надо торопиться, нечего тяжело работавших людей будить. Наконец последние огни городка остаются за спиной, машина сворачивает с шоссе на знакомый с босоногого детства проселок и начинает пылить-раскачиваться по полям. Встречный ветер срывает и уносит клубы пыли из-под колес далеко-далеко в сияющую ночь, куда-то за ряды пирамидальных тополей. Лучи света то падают долу в зеленые волны жита[21], где свечками зажигают глаза какого-то зверя, то поднимаются к звездам, сигналя спутникам и припозднившимся ведьмам.
Украина – от края и до края.
Родина.
И такой горячий ветер, и такая сила и правда разлиты во всем, что творится в эту секунду, в этот безвременный час, что так душу заполняет восторгом, что дед мой Вася Добровский, последний раз в жизни звенящий силой мой дед, не выдерживает и встает, держась за борт; он долго смотрит вперед, как и положено морскому офицеру, потом бешено оглядывается на замершую бабушку Тася – она всегда понимает его в такие секунды – и бросает слова навстречу ветру:
– Р-р-ревела бур-ря, дождь шумел! Во мраке молнии летали!
Он поднимает песню на пару тонов выше, как тогда, в 1950-м, в Керчи, когда его неожиданно назначили солистом сводного хора Черноморского флота, когда солист, увидев в первом ряду самих Головко и Жукова, со страху потерял голос, вот Васе и пришлось – ему всегда приходилось и доставалось. И тогда дед, то ли от кенигсбергской пули, оставшейся под сердцем, то ли снова взлетая на расстрельную оршанскую высоту, расправил плечи и запел «Вставай, страна огромная!» – да так высоко, что хор ошеломленно поднялся вслед за ним в такую высь и так загремел, что адмиралы и генералы рыдали как дети…