Дмитрий Конаныхин – Студенты и совсем взрослые люди (страница 31)
– Да. Сочинения писала. Про Григория, Аксинью, про Дон. У нас учитель литературы был замечательный.
– Ага. Хорошо… Так вот, получилось так, что мама моя – она не Серёгина, как я всю жизнь знал, её так тётка записала, чтобы спрятать у себя. Она по девичьей – Телятникова. Из Телятниковых. Большой род был. А в Гражданскую и сразу после – всех Телятниковых… Ну, короче, постреляли. А в конце двадцатых репрессировали. Тех, кто остался. Стариков, детей, женщин – кого в Казахстан, кого в Сибирь, в Омск, в чём были, только чуть взяли. Даже тёплых вещей с собой толком не дали взять. Враги же. Даже дети. А мужиков… «КРА» – и все.
– «КРА»?
– «Контрреволюционная агитация». Расстрел сразу. Последнего троюродного деда в двадцать девятом. Что смотришь? Мне самому было страшно, когда слышал, как папа с мамой плакали, на кухне шептались. А я дурак-дураком стою и подслушиваю.
– Сколько было тебе?
– В смысле – сколько?
– Ну, когда узнал.
– Сколько-сколько… Только десятый закончил. В начале лета, перед тем, как на первых экзаменах вступительных срезаться. Я же в Военмех подавал. Баллов не хватило. Вот, в техноложке оказался на следующий год.
– Замечательно, что оказался… Но ты рассказывай, рассказывай.
– Вот… Представляешь, «враги народа». Род целый. Все враги…
– А враги?
– А ты послушай. Там такое получилось… Помнишь в «Тихом Доне» историю с Подтёлковым?
– Это который красный атаман был? Помню, конечно. Страшно так написано.
– Страшно? А точно помнишь, как Шолохов его смерть описал? Он же, Шолохов, сам на Дон ездил, в целую экспедицию, всех стариков расспрашивал вроде, со всеми говорил, кто что помнил о тех делах, о том деле. Написал всё как есть о смерти красного командира от рук подлых беляков. Помнишь, как там написано было про смерть его? Как вешали его, а он в петле хрипел, про революцию кричал. А потом, я на всю жизнь запомнил, когда в первый раз читал, помнишь, там офицер подпрыгнул, ну, когда тот в петле, Подтёлков, он же тяжелый был, верёвка растянулась, цыпочками до земли достать смог, мучился, хрипел… Я малой был, помню, плакал, когда читал, когда офицер подскочил да лопатой подкапывать стал, чтобы, значит, тот не мог упираться кончиками пальцев. Так уж Шолохов написал, что жуть просто… Погоди маленько. Ребята услышат.
Алёшка опять обернулся, нахмурился. Упёрся вёслами и пошёл рядом с потерявшими ход лодками.
– Э-э-эй! Борька! Куда валишься?! Дуром идёшь под волну! Правым давай! Давай ещё! Ещё! Вот. Давид, веди их наискосок пролива. Видишь, оттуда волна идёт? Правее берите! Пройдём на ветер, а там под ветром пойдём. Иначе заплеснёт! Обходите камни слева!
А из-за Воробьиного острова вырвавшийся ветер поднял тяжёлую, почти метровую волну. Это с берега весело смотреть, а выгребать… Второй плёс даже свинцовость потерял, скорее, стал похож на осеннее дикое поле, перепаханное тяжеленным лемехом.
Из пролива плачущая злыми слезами Сувалда послала им навстречу широкую полосу грубых, бурлящих, покрытых белой пеной волн. И было совершенно ясно, что идти напрямую к станции, бортом к волне, невозможно, назад развернуться тоже никак – на развороте волной зальёт.
– Сашок, а ты что? Спокойнее, слушай, как Давид гребёт, под него подстраивайся. Так. Давай на счёт. И-раз! И-раз! И-раз! Борька, слушай! И-раз! И-раз. Ну-ка! Женька! И-раз! И-раз! Сейчас мы их! Томка, ты считаешь! Да, ты! Давай! Девчонки, слышите?! И-раз, и-раз! Пошли-пошли-пошли! Давайте! Молодцы!
Зоська вцепилась в борта так, что острым маникюром краску процарапала. Ветер гудел в ушах, забивался в рот, резал брызгами глаза. Было ли ей страшно? Видала она воду всякую – пруды в детстве, Толоку у бабушки в Торжевке, даже Днепр у Гидропарка на спор переплывала. Но такой злой воды не знала. Силища пёрла навстречу такая, что уже не мурашки по коже бегали – была бы шерсть, дыбом бы встала на спине, как у кошки. И во все глаза смотрела на развеселившегося Алёшку. А тому хоть бы хны. Лодки на волнах плясали так, что небо восьмёрками в глазах, волны ударяли в днища, подбрасывали, плюх! Почти остановились, брызги рассыпались в стороны, опять упёрлись ребята, подняли, разогнали лодки, затащили на новую волну, а третья, зараза! плюх! И казалось, что ни с места. Только жилы прочь. И тут она как-то безусловно поверила, почувствовала, что Алёшка сможет. Смеялся Алёшка, только белые зубы на загорелом лице. И ребята упёрлись. Гандболистки заголосили:
А со второй лодки заорали Борька с Женькой, да и гандболисты не подкачали:
И пошли-пошли молодые-красивые на азарте волну толкать!.. Далеко позади осталась каменная гряда, на которой посреди изумрудного камыша и трёх громадных валунов торчала невесть откуда взявшаяся полоумная, скрюченная, переломанная ветром берёзка. Там Сувалда плакать уселась…
Громада Воробьиного острова вырастала, вставала чёрной стеной, сквозь привычный запах большой воды уже явственно доносился пожар ландышей. Ещё чуть-чуть, ещё минутку! Ещё одну! Ну!
Всё… Пришли. Вода как зеркало. Сзади за кормой нёсся по проливу бешеный табун вспенившихся валов. А страшно уже не было. Забылось в секунду, в мгновение. Радость такая вспыхнула, что не чувствовалось жжение в сорванных до мяса ладонях, не слышен был шум ветра над головой. Наоборот, казалось, что в тихую сказку зашли – так легко, невесомо скользили лодки. Только хриплый смех слышался – сорвали горло девчонки. А ребята попадали, наклонились прямо за борты и пили чистую, весенним морозом пахнущую речную воду.
– Ну, класс, ребятки. Два часа до «подкидыша».
– Алёшка, сколько?
– Ага, Сашок. Мы за двадцать три минуты прошли. Ладно, Кирилл, давайте загребайте первыми, я сзади, как обычно, пойду.
– Лады, старик. Мужики, а ну, давайте, пошли-пошли!
Алёшка посмотрел вслед разогнавшимся «фофанам».
– Ишь ты, глянь, Зосечка, даже грести научились. Нет лучше науки, чем тяжёлая волна.
– Ты молодец, Алёша.
– Да ты что? А если бы лодку какую затопило? Ты что, я бы в глаза не смог смотреть. Всё нормально. Проехали.
– Хочешь, я погребу? А ты покури, – так спокойно, по-домашнему сказала Зося, что Алёшка неожиданно для себя сразу согласился.
– А и давай.
Он помог ей пересесть на своё место, сам пересел на заднюю банку, подивился горячему месту: «Ох ты ж как нагрела круглой попой!»
– Ты что улыбаешься?
– Ничего, Зосечка. Всё хорошо. Смотри не поднимай вёсла «бабочкой», веди над водой. Так легче, так тише и правильнее. И целься в меня.
– Как целиться?
– Просто. Я – мушка. Выбери дерево или камень за мной, совмести глазом и веди. По прямой пойдём. Сообразила?
– Конечно. Я с папой на Украине на рыбалку ездила. Правда, лодка была кума нашего, плоскодоночка, не такая, как эта. Слушай, ты не рассказал, ну… Не досказал про Дон.
– Про Подтёлкова? А… – он затянулся, пыхнул дымом на подлетевших с острова комаров, почуявших горячий пот на остывающей штормовке. – Ну вот… Повесили его, значит. Страшные беляки. А на самом деле… Всё было не так.
– Что значит «не так»?
– А ты слушай. Тут такая история… Короче, отец мне рассказал недавно. Дед мой, Филиппов Мирон Ефимович, оказывается, денщиком был у Подтёлкова. С ним и погиб вместе.
– Да ты что!
– Да. Да только не повесили их. Никакие белые офицеры не вешали. Не было офицеров. Понимаешь, свои же, казаки местные поймали их – Подтёлкова и казаков, красных, значит, что с ним в отряде были. Побили, конечно, смертным боем. Повязали руки. К лошадям сзади, за вожжи, привязали. А потом свои же, казаки, те, что за белых, водили их по станицам, по всем хуторам, которые красные разорили. Наши, красные, разорили… И везде, где тащили их за лошадями, выходили люди к плетням, за ворота, и бросали – в Подтёлкова и в деда моего, и в других – кто камень, кто кирпичину, кто полено, кто грязью. Водили долго, пока те не кончились.
– Люди? Сами люди били?
– Да. Ты понимаешь, что получилось? Одно дело, когда кучка беляков, а другое дело…
– Когда народ… Своими руками.
Алёшка помолчал. Только глянул внимательно.
– А знаешь, Зосечка, что самое страшное? Знаешь, кто Подтёлкова и деда моего водил?
Зосечка, боясь догадаться, покачала головой.
– Телятниковы. Они были среди тех, кто поймал деда моего. Соседи. Вот так. Понятно, за что Телятниковых выбили всех? Вот… А теперь, оказывается, я, Алексей Филиппов, рождён и от Телятниковых, и от Филипповых. И дядька, генерал-майор артиллерии, он из Телятниковых. В войну геройствовал. А теперь он у нас дома. И я обещал… Там дома такое… Я обещал тебя привести, познакомить. Видишь? Это то, родненький, что никому никогда я не говорил. А в голове сейчас сидит.
И Алёшка Филиппов закончив своё признание, посмотрел на свою любовь, посмотрел скорее сердцем, чем глазами. Верил. Ждал. Но какая же блядская в душе сидела мыслишка – не приведи Господь, если что не так.
Страшно не было.
Просто…
…Просто где-то в затылке, в хребте засело это знакомое каждому, шёпотом свистящее змеиное чувство – нет, даже не своего – инородного страха. Эта жуть переливалась сухими чешуйками шелестящих голосов родителей, обрывками скомканных разговоров, полувзглядов, недомолвок и сторожких жестов, понятных лишь старшим. Первые неправды, первый прищур седеющего отца: «Ну-ка, сынок, покажи, за что “пятёрка” по литературе? За сочинение? Мо-ло-дец! Мать! Мама! Посмотри, какой наш сын молоток! “Отлично”! А что за тема?.. Про Павлика Морозова?.. Почитаем… Ох, сынок…» И треск папиросы, дрожит клешня на столе, глаза синие смотрят на синее небо, дым в форточку. Отец приглаживает потускневшие волосы на залысинах, смотрит, нет, не сверлит, он же любит тебя, нет, просто смотрит сквозь тебя, словно видит что-то такое, на что смотреть не хочет, с чем всю жизнь живёт, но привычно не обращает внимания. Видит в тебе что-то такое, внутренне непереносимое, то, с чем смирился в твоём старшем брате. В Николеньке… И молчит отец, перелистывает страницу твоей тетрадки… Молчит так, что слышно дыхание старого дома и стук крови в ушах. Ты стоишь, сгораешь от ощущения чего-то стыдного. Стыдного настолько, что ты впервые чувствуешь отца чужим. Совершенно. Ты не понимаешь ни-че-го.