Дмитрий Конаныхин – Индейцы и школьники (страница 41)
Тася потянулась, привстала на цыпочки. Трюмо из залы беспощадно ухмыльнулось тремя зеркалами. «Растолстела, Таська. В землю вдавливаешься. Ох… Где ж та худенькая негра, что была ещё в Житомире?..» Тася поморщилась, лицо потухло, каждая жилка угнездилась на привычное, годами наработанное место – доброжелательно, спокойно, мирно – и закрыто. Она присела на стул возле радиолы. Белоснежная накидка «ришелье» была примята тяжёлой крышкой. Тася, грузно наклонившись, привстала, приподняла крышку, чтобы поправить рукоделье мамы Тони… и замерла. На коричневом диске лежал какой-то самодельный круг. Осторожно отведя иголку, Тася подняла плёнку.
Череп.
Дырка для штырька чётко попадала в переносицу скалящегося мертвеца. «Твою мать!» – уж на что была спокойна Тася, но прищурившиеся карие глаза полыхнули таким лучистым янтарём, что в ярко освещённой комнате стало ещё светлее.
Чёрные брови прыгнули навстречу друг другу, губы сжались в ниточку, усталости как не бывало. Тася нажала большую клавишу цвета слоновой кости. Панель «Даугавы» засветилась оранжевым. Череп лёг обратно на резину диска, оскал погас. «Пуск» – дорожки побежали, завинтились. «Чш-ш-ш» – игла побежала, зашипела и – «Ту! туту-ту, ту! туту-ту! ту! туту-ту! ту! туту-ту! Come on everybody! Clap your hands! Oh you're looking good!» – какой-то паразит взвыл дурным голосом, да так, что Тася аж подпрыгнула. Маркиз поперхнулся и на всякий случай полез по заскрипевшим новеньким шторам. «Та-а-ак!..» Это «так» не предвещало ничего хорошего. Любой, кто знал крутёхонький Тасин характер, предпочёл бы сейчас найти самый уютный плинтус, чтобы там безмятежно провести ненастье. «Like we did last summer! Let's twist again like we did last yea-a-a-arrr!» – голосил ничего не подозревавший Чабби.
– Ну, Зоська! Ну, Зоська! – и Тася, как была, в халате, прямо в тапках, поспешила искать дочку.
– От Зоська, от молодець! – Колька возбужденно размахивал руками. – Здорово, что пошла з нами!
Он вприпрыжку скакал рядом с Зоськой, которая спешила, как могла. Спешить-то она спешила, да не очень могла – сверхузкая, жутко модная юбка-карандаш мешала идти размашисто, отчего Зоське приходилось почти семенить. «Семенить» – слово, конечно, хорошее, правильное, но неполное – слово это о мелком, как семечки, шаге. Но не о круглой попе. И тем более не о круглой попе, обтянутой тканью «до звона». А Зоська хоть и спешила, но вынуждена была идти «по-бальному», покачивая бедрами, да так, что Витька язык проглотил. Только периодически краснел и пытался глаза отвести от плавно извивавшейся спины, от мягко качавшихся бёдер, от полоски загорелой, шоколадной кожи между юбкой и ковбойкой, по-польски завязанной узлом на плоском животе. От недосушенных рыжих волос, которые Зоська лохматила на солнце, чтобы хоть как-то просушить.
Удивительная девчонка! Ей было наплевать, что на голове «вороны гнездо свили», не красилась она нисколечко, даже губы не подкрашивала. И зачем, если своих, папой-мамой сотворённых красок хватало? Глаза и так меняли цвет постоянно, а губы были так чётко вырисованы, что ни один карандаш так не подрисует. И ямочки на щеках. И родинка на щеке. И у ушка. Левого. И сзади – на шейке. Все родинки сосчитал несчастный Витька. Невольно сосчитал. «Хорошо, что Стас уехал. Совсем заболел Стасик от этой рыжей. А ей хоть бы хны. Идёт себе, м-м-мама моя родная. Как идёт! Стас вырвет всю бороду, когда расскажу. И так весь извёлся – когда эта рыжая зараза его зайчика выбросила. Господи, да как он того «зайчика» из Киева допёр? То ж не заяц, а целый плюшевый бегемот! Тридцать рублей за зайца с Зоську размером! Ну что ему – в Ленинграде мало девушек? Там такие девчонки! А тут?! Змея, нет, чисто змея – ну как так можно ходить, чтобы вся спина как кобра извивалась?! Нет. Нельзя. Витька, нельзя. Стас убьёт. Джелли убьёт, если узнает, что я на эту рыжую смотрю».
Так думал и развлекался Витька Зинченко, средний из братьев, прятал глаза, пытался болтать с Колькой-треплом, старательно вспоминал Джелли – свою Ангелину Крамаренко, крупную, весёлую и быструю на руку. Ох… Не успели пожениться, как Джелли, его Джелли быстренько прибрала мягкого Витьку к рукам, сама же властно, как мама учила, разобралась. Разобралась со свекрухой. Что-то ещё учудила с двоюродной сестрой. Отвоевала комнату в родительском доме. Прикупила шифоньер, трюмо, стулья, карнизы – будто прежняя мебель, что свекруха дала, была плохая. Но Джелли «не могла жить среди селянского барахла». Короче, начала она строить семейное гнездо и наполнять его своим счастьем. От такого счастья и удирал с братьями благополучный молодой семьянин Витька, стараясь не думать о последующих воплях стремительно разбухавшей жиром Ангелины.
Наша Зосечка королевой «Шантеклера» рулила к танцплощадке, на ходу грызла сочное яблоко, думала, что будет, достаточно ли белы её парусиновые туфли – она не могла надеть босоножки, ведь скрипнул бы шкаф, донёс бы, мама не пустила бы совершенно точно, да ещё в таком, гм, «взрослом» наряде. И ещё думала, что Игорёк придёт. И о том, что будет, что случится. «И ещё этот Витька сзади пялится. Хорошо, что Стаса нет. Нет, он парень, конечно, классный, на гитаре играет, но не так, как она, на семиструнной, нет, он на обычной, на шестиструнной, зато песни новые, ленинградские знает. Но очень уж бородатый и длинный. И двадцать пять ему. И смотрит так…»
…А что ж вы думали? Да немыслимо это, чтобы девочки не замечали взглядов, на них устремлённых. Это ж для них как солнечные лучи для цветов.
На одну все смотрят, так она и цветёт вовсю, распускается, шелестит юбками, проходит мимо, не замечая вздыхающих балбесов, цветёт пышно, жарко, сознательно дурманя и кружа голову, словно южный цветок какой, только вот плоды его ядовиты, не приведи господь такое съесть.
А другая – заждавшаяся, тихая, незаметная – сама вроде бы ищет взгляда, да дождаться не может, страдает, мучается, в зеркалах себя по вечерам рассматривает, изъяны выискивает, не находит, вопросами себя изводит, но не понимает, что просто время её не пришло, вроде плотного бутона она, ещё не раскрылась в ней женская красота.
А есть и такие, которые вроде бурьяна, что везде растёт, – вроде и смотреть не на что, ни кожи, ни рожи, но нахальные такие, все себя покажут, подскажут, потом накажут, да на язык острые, черт знает что, ребята!
Есть и такие, что с детства знают, что некрасивы, такие просто живут, словно содранной кожей ощущая быстрые, ускользающие, не останавливающиеся взгляды. Такие взгляды хуже хлыста, о них лучше не знать – жестоко ранит сердце торопливо ускользнувший взгляд. Не думать, не чувствовать, не придумывать себе ни-че-го! Да вот только что прикажешь сердцу, которое любить может и хочет? Редко так бывает, что найдётся такой, что внутрь глянет, рассмотрит душу чистую, яркую, страстную. Так и жизнь может пройти – словно и на виду, но как придорожный цветок, в пыли от проходящих мимо ног.
Но хуже всего для ребят – это встретить девчонку, что цветёт диким цветом, не зная ни силы своего дурмана, ни красоты своей. Такую встретишь – ум потеряешь, задумаешься, что что-то не то творится в твоей жизни. Хорошо, если сообразишь, что редкостную редкость судьба подарила встретить – волшебство в жизнь твою зашло, так, между прочим, на своём непостижимом пути. А она будет смеяться, хохотать, запрокидывая голову, белозубо, озорно, подначивать, смотреть разноцветными глазами и… не замечать ничего. Потому что сердце её занято. Кем-то. И будешь с ума сходить, мучиться, по ночам не спать, бороду свою терзать, по-юношески лохматую, будешь грохот сердца слушать. А сердце будет гулко бухать, толкать рёбра, саднить, давить дыхание, и будет так мучительно-сладко, так томительно-тревожно и непонятно в твоей жизни, что мысли поднимутся высоко-высоко. И будешь ты думать: а что, если?.. А если будет самолёт, а ты будешь где-то сзади? И будет она – тоже в самолёте. И самолёт загорится, или что-то ещё случится. А ты – выпрыгнешь, сильный, ловкий, словно сторукий, и спасёшь. А она глянет глазами своими… Или… Нет! Их будет пятеро. Они подойдут откуда-то сзади. И взгляды их будут злы и подлы. И нахмурится она и сделает шаг назад – в свете моргающего фонаря видно её закушенную губу. А тот, что её сердце занял, весь поникнет, задрожит. Он ведь задрожит, это точно! А ты будешь проходить мимо, совершенно случайно, так ведь всегда бывает – случайно. И подойдёшь и спросишь у тех, пятерых: «Проблемы, друзья?» А они обернутся. И посмотрят хмуро и злобно. А ты им скажешь: «Есть закурить?» А они переглянутся – это ведь их слова. И ты им скажешь: «Шли бы вы, друзья, своей дорогой». А она посмотрит – на него, дрожащего, и на тебя. И тогда рассмотрит в тебе настоящего. И ты будешь бить – того, самого наглого. И тебя будут бить – больно, сильно, злобно. Но ты ударишь главного – до хруста в костяшках, до его взвизга, а потом, когда упадёшь уже ты, они тоже будут не рады. И достанут ножи, но сзади – вспышкой – луч света и голоса – «Стоять!» Они убегут, а ты будешь стоять возле стены, утирать кровь, и она подойдёт и тихо коснётся рассечённой щеки. И ничего в жизни тебе больше не нужно будет. Или всё не так – вот тайга. И река. И задыхающийся катер толкает тупым носом бесконечную воду большой реки. А ты сидишь на носу, в своей «всегингейке», смотришь вперёд, чтобы топляк не поймать, куришь чуть воглую «Приму», пялишься в пар над стылой водой, смотришь, как туман выползает из отсыревшей тайги, и думаешь: что же она, где же она, на каких танцах она, будешь вспоминать ту чёртову рыжую малявку – что же, да как же, да как бы так найти время, чтобы опять вернуться в Топоров, да чтобы случайно встретиться, да в глаза заглянуть – в необычные, непонятного цвета, всегда странные, весёлые и какие-то кошачьи, словно нечеловеческие – чуть-чуть. А сейчас тысячи километров между, широка страна моя родная… Где тот Топоров, где Зоська? Далеко. Что делает? Не знает Стас, ох, не знает, да и разница во времени – о том тоже забывать нельзя. «Ну, сколько в Киеве? Киев по Москве, значит, шесть часов разницы, не меньше. Ну и? И что, Станислав Георгиевич? Что прикажете делать, сэр? Научил твисту? Пропал? Ну… да. Мало тебе было Кати и Лиды? Ну? Ведь поехала Катя за тобой, Станислав Георгиевич, вон, на корме катера чихает, терпит сырость, не женское это дело, ан нет, сидит, только смотрит. И глаза у неё какие-то… Умные, преданные по-собачьи, заглядывает глубоко, в душу, ищет, ждёт. Жалкие глаза, чувствует что-то. «Стас, что с тобой? Ты какой-то другой приехал. Стас, всё в порядке?» А что сказать-то? Что сказать? «Нет, Катя, к чёрту все дни, все ночи, к чёрту касание ног в аудитории 344, к чёрту взгляды, первые, робкие, потом задумчивые, открытые, первое “привет”, к чёрту стук в запертую подсобку, к чёрту ссоры, к чёрту твои слёзы, к чёрту ожидание, сухое горло, мороженое на двоих, ливень на Литейном, да так, что туфли хлюпали, к чёрту тёплый лимонад, что залил тебе блузку, к чёрту твои вздохи и первый вскрик. Тебе ведь больно было, Катя, так же? Но ты улыбалась, плакала, зажмуривалась и целовала в шею, благодарила, обнимала, старательно, неловко прижимала живот, сжимала коленями, старалась, смеялась. Пошла к чёрту!» – это сказать? Бросить ей в глаза, размять её душу, словно товкачом горячую картошку, сломать и бросить? Только потому, что в далёком Топорове живет соплявка, маленькая, рыжая девчонка, которую толком и не знаешь, но понимаешь, что всё, что раньше было, ничего не стоит, что ничего не стоит всё, что знал, что умел, о чём догадывался, о чём мечтать боялся, – ничего не стоит по сравнению с её родинкой и рыжими волосами? Что душу готов отдать, чтобы прикоснуться, чтобы поцеловать – там, между грудок, почувствовать, как под кожей стучит сердечко? А рыжая ничего знать не хотела – даже зайца выбросила в канаву. Ты посерел от обиды, Стас. Помнишь? А что же ты думал, что такая девчонка одна будет? Да невозможно это, не бывает так, чтобы такие одни были. У них всегда кто-то есть. Да ведь и у тебя – тоже есть. Вон она, сзади. Подходит, стучит сапогами, обнимает: «Как дела, Стас?» – «Всё хорошо, Катя. Что не спишь?» – «Выспалась. С тобой хочу побыть. А ты что не спишь?» – «Не спится». – «Точно?» – «Точно». – «Честно-пречестно?» – «Честно-пречестно». – «У тебя всё нормально?» – «Да». – «Ты… Ты почему так со мной говоришь?» – «Как – “так”?» – «Ну… Стас, я же не маленькая, ты какой-то… Ну, знаешь, будто мучает тебя что. Как Семён Моисеевич, что он говорит?» – «О чём?» – «Ну что из тебя всё клещами тащить надо? Что он о теме сказал?» – «Темка как темка». – «Почему – “темка”? Что случилось? Тебе что, неинтересно стало?» – «Да нет, почему же? Интересно. Диссертация как диссертация. Просто… Не хочу». – «Что не хочешь? Тебе нравится, как я тебя глажу?» – «Да, конечно». – «А ведь ты раньше мурлыкал, Стас, когда я тебе шею вот так гладила. Ну, Стасик, ну, улыбнись, помурлычь». – «Не хочу. Катя…» – «Что?» – «Ну… Я… Понимаешь, не мурлычется». – «А ты прижмись. Вот так, давай. Я прижмусь к твоей спине, согрею. Ого, да у тебя куртка сырая!» – «Катя!» – «Ну что – “Катя”? Что, любимый? Я согрею тебя, Стасик, согрею». – «Перестань!» – «Стас! Ты в своем уме?!» – «Катя, я устал, я один побуду». – «Ах, Стас…» – «Ну, Катя, не плачь. Да не хлюпай ты! Катя… Ну, Катя, понимаешь, может, приболел или нервы, сам не знаю что…» И обнимает Стас Катю, обнимает свою Катю, и Катя обнимает своего, такого родного Стаса, и Стас вдыхает резковатый, когда-то такой родной запах чуть потного Катиного тела и чувствует себя последним подонком, потому что перед глазами – шоколадные ноги и мелькнувшие груди другой девочки. Он обнимает Катю, благодарно приникшую, обмякшую, такую привычную, такую уже им преданую… и думает о малявке, о сепельде, за тысячи километров…