реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Конаныхин – Индейцы и школьники (страница 17)

18

И надо ж так было случиться, что именно старая Аза повела красавицу-дочь по улицам издавна известного ей Топорова. Пошли цыганки в центр за припасами к ужину, пошли красиво, зная, что сотнеглазо следят за ними топоровские кумушки. А нет слаще цыгану людского внимания – мигом состроит концерт на ровном месте, из ничего. Красиво шли цыганки по улице, помахивали шалями расписными да позванивали монистами, специально для такого случая надетыми, и что-то шептала-напевала Аза, и Геля чуть ли не приплясывала, пальцами прищёлкивала – в самом расцвете молодости была она, ох и кружила ж парням головы, пьянила сердца мужские слаще любого вина, сбивала с ног сильнее водки!

Увидела остроглазая Геля, издалека рассмотрела, что в кругу маленьких мучителей сидит на земле странная фигурка, сказала матери, та охнула, и уже вдвоём, словно две фурии, налетели они, да так пуганули, да так картинно застращали, как только цыгане могут, – без лишнего шума, лишь словом непонятным да видом сказочным.

Все детки разбежались, только маленькая Зосечка с перепугу забыла, что бежать надо. Вот и осталась она, как стояла. А цыганки, не замечая её, стали поднимать сумасшедшую, вот только не получилось у них ничего – не давалась им в руки Надя. Уворачивалась, лицо прятала в шелковистую козью шерсть, капризничала, руками отмахивалась, улыбалась.

– Що ж ви налетiли? Нащо? Птахи, птахи прилетiли, та й хочуть мене скльовати. Що ж ви крилами бьете, нащо ж воно вам? Крила свои заберiть, сонечка менi не заважайте бачити, я ж на сонечко лагiдне полюбляю дивитисъ, воно ж таке ласкаве. А ви усе дзъобати мене бажаете, да? Так погодую я вас. Зачекайте-но, зараз я пирiг вам зроблю. От муки тiлькi мало – бачите, не зiбратъ нiяк.

Цыганки только и смотрели, как сумасшедшая одной ладонью сгребает дорожную пыль в маленькую кучку.

– Мама!

– Подожди. Ты ж видишь.

– Мама, ну! Давай, мама!

– Ох, Геля, молчи лучше.

– Мама! Мама, ты знаешь, мама, как оно всё делается, мама! Видишь, мучается человек, живой человек, ну куда ей так жить? Можешь помочь? Ну, можешь?

– Садись. Вот тут, на траву. А ты что ж стоишь, дитя? – колюче глянула старуха на Зосю. – А ну, садись. Больно длинный у тебя язык. Так прикуси его. Боишься?

– Да, – прошептала девочка.

– Правильно боишься. Но не меня бойся. Себя бойся. Разве можно живого человека мучить?! Тебе не стыдно?

– Очень.

– Что?!

– Очень стыдно.

– Сиди тогда. Пусть тебе урок будет.

Старая Аза, опираясь на палку да на руку дочери, медленно опустилась на траву рядом с Дурной Надей. Села, подвинулась так, плечо к плечу, да тихо погладила морду козы.

– Как зовут твою козу?

– Яку козу? Що ти, що ти? Це ж донечка моя – Любочка.

Глянула Аза на Гелю, покачала головой. Геля, стоя на коленях, вся, как сжатая пружина, смотрела, что будет, вся во взгляд обратилась. Только на мать смотрела, чуть не плакала.

Взяла тогда старая Аза руку сумасшедшей, другую, сложила их корабликом, руками своими тёмными сжала да и подула той в лицо – тихо, словно ветерок, подула. А Надя глаза и закрыла. Запела тогда Аза старинную забытую песню – о небе, о море да о чистом поле, о красной панне на белом камне, что чёрную книгу читала. Странный был тот мотив, за душу брал, из земли рос, с тучами налетал, с травой прорастал. Старые люди по всей русской земле раньше знали его. Не знали, откуда он взялся, откуда помнили. Всё было просто: от прабабушки бабушке, от бабушки – матери, от матери – дочке.

Пела Аза тихо-тихо, вроде как бы и не пела. Нет, не стонала она, не хрипела, скорее шептала, только шёпот тот был какой-то странный, ритмический, с жужжанием и гудением, с пощёлкиванием и причмокиванием. И чёрными змеями поползли морщинистые, иссохшие руки цыганки вверх по рукам больной, погладили кисти, запястья, пошли к локтям, скользнули по сжавшимся плечам, потом по шее, вверх, к щекам, вдруг расслабившим свою извечную улыбку. Ушла гримаса с лица больной, разгладился страшный улыбчивый оскал, морщины уползли с лица, словно вода просохла, прищур глаз ушёл – своими чёрными сухими ладонями стирала цыганка годы мучений с лица Надьки.

Геля задрожала – искорёженная, пережёванная временем страшная маска, словно клочьями, отвалилась от лица сумасшедшей. Надя сидела и прижималась лицом к горячим ладоням цыганки, упиралась лбом, как тычется маленький ребёнок в мамину грудь, полную молока, – так страшно, дико, поразительно помолодела она, что, казалось, отпустила её страшная память.

– Ах! Боженьки! Где же они?! – вдруг басом, рёвом, взрыдом каким-то заголосила Надя, открыв голубые глаза. Она озиралась вокруг, медленно-медленно поворачивала голову, которая, казалось, жила отдельно от грязного тела.

Закусила она губы, потекла кровь по подбородку, завыла Надя Петриченко глухо, убито, как может выть только внезапно обретшая голос немая.

– Ы! Ы-ы! А-а-а! Где же они-и-и? – и упала сумасшедшая навзничь да стала биться головой о землю. И столько в ней силы было, что не могла удержать её старая Аза. Только и смогли они вдвоём с Гелей схватить взлетающие руки да повалить бедную на траву. И Надька билась под ними, и выла, и плакала, и рычала. Слёзы брызнули из её глаз, и кричала она раненым зверем.

– Ма-ма?! Мама! – плакала Геля. – Мама, останови её!

– Не могу. Сил нет. Ох, да держи ты её. Сила в ней нечеловечья. Что-то нелюдское с ней сделали. Ах ты ж!

Аза глянула вслед убегавшей Зоське.

– Ну всё. Сейчас мала́я приведёт соседей. Будет нам лихо, Геля. Готовься.

Страшно быть сумасшедшим – так любой человек скажет. Ещё страшнее – в безумные глаза заглядывать.

Ведь не была Надька Петриченко ни буйной, ни злой, ни грязной сумасшедшей. Наоборот – даже как циркачка какая со своей извечной козой. Поколения топоровских детей помнили её странную, изломанную, пританцовывающую походку, её девичью худобу и старушечью повадку, помнили старенькую козу, которая уже под конец своих преклонных козьих лет не бежала впереди безумной хозяйки своей, но шла позади, подслеповато различая траву на обочине или какую печенюшку, брошенную из-за забора робкой детской рукой. И брала коза мягкими старушечьими губами то печеньице, жевала сторож-ко, помаргивая выцветшими ресницами, шамкала дряблым ртом…

И я ту козу кормил…

Но и в то недавнее время, когда старая сумасшедшая уже не плясала на перекрёстках, не скакала вслед белой козе возле топоровской пивной, всё равно любой ребёнок чувствовал что-то непонятное, вроде не две фигурки шли по дорогам Топорова, а три – шла Дурная Надька, семенила коза, а рядом… рядом – то ли страх какой шёл, то ли сама Смерть развлекалась.

Что видели безумные глаза? Заботливое безумие стёрло жуткую боль, стёрло мучительную пытку, которая разрывала память несчастной матери при каждой вспышке сознания. Разве несчастной была Дурная Надька? Разве не плясала она тридцать лет своей жизни, разве не радовалась она тающему снегу, не подставляла руки оттепельной капели, звеневшей из-под свесов крыш, не вдыхала туман, обволакивавший весеннее кипение цветущих садов? Всему радовалась она, радовалась, словно маленькое дитя.

И ведь те детки, которые мучили сумасшедшую, – разве настолько они были безжалостны и злонамеренны? Даже пытка, которую устроили они, была лишь тенью их детского страха – ведь страшно, действительно, до смерти страшно заглядывать в головокружение сумасшедших глаз. Что видели дети в отражениях выцветших глаз? Только ли омерзительный распад человеческой души? Нет. Была у Надьки душа. Только спряталась она – в другом времени, в другом мире, другом пространстве, где ничего не значат слова, ничего не значат пустые встречи, напрасные расставания, обещания и надежды. Где можно было просто жить – жить каждой секундой, впитывать каждую крохотку окружающего мира – пылинку, дождинку, песчинку, травинку – и в каждой малости можно было видеть огромную радость, встречать доброту и злобу.

Да – и злобу с радостью.

А детям ведь ещё как страшно было. Любой человек боится распахнуть глаза свои – и опять, будто маленькое дитя, только оторвавшее попу от привычного пола, вставшее на подгибающиеся ножки и сделавшее свои первые шажки, увидеть слоновью поступь муравья, услышать грохот крыльев бабочки, поразиться звонкому полёту комара и остолбенеть при виде громадной тучи, с громом и молниями заслоняющей небо. Ведь каким удивлением и восторгом, каким счастьем узнавания наполнены детские глаза, сколько работы в них, сколько любопытства – и насколько легче жить с привычкой. Привычно просыпаться, забывчиво узнавать, скучливо проходить мимо. Просто жить. Как это просто…

Страшно смотреть в безумные глаза. Страшно быть сумасшедшим.

Но ещё страшнее – не сойти с ума.

– Отпусти её. Всё, не бойся. Отпусти, – Тася подошла к цыганкам.

– Ты – можешь? – старая Аза бросила тяжёлый взгляд на Тасю, из-за спины которой выглядывала перепуганная Зосечка.

– Да. Могу. Отпусти её.

– И что будет? Ты знаешь?

– Уйдёт она. Назад уйдёт.

– Так надо?

– Не отпустишь – она умрёт. Нельзя ей здесь быть.

– А ведь она в себе сейчас живёт.

– Ты глухая, цыганка? Умрёт, не видишь? Нельзя ей – вот так оставаться. Сердце лопнет.

– А голова не лопнет, если отпущу?

– Ты сама знаешь, что будет? Тебе ведомо? Видишь, кровь пошла к сердцу? Отпускай! – Тася топнула ногой.