18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Колобков – Беременность Богом (страница 4)

18

Но прежде чем он успел задать хотя бы один из этих вопросов, перламутровое пространство вокруг него начало меняться. Волны ускорились. Цвета стали ярче, резче, тревожнее. В дальнем конце сферы — если у сферы был дальний конец — появилась точка. Тёмная. Пульсирующая. Она росла, приближалась, затягивая его в себя, как вода затягивает щепку в водоворот.

— Подожди! — крикнул Артур. — Я ещё не готов! Я хочу знать...

— Ты готов, — донёсся голос Бога, уже удаляющийся. — Ты всегда был готов. Просто дыши. И помни: ты не один. Ты никогда не был один.

Воронка закрутилась быстрее. Артура несло по туннелю — длинному, пульсирующему, живому. Мелькали цвета, мелькали образы — обрывки прошлого и будущего, перемешанные в один ослепительный поток. Он чувствовал, как его сознание сжимается, сворачивается, как будто кто-то складывал лист бумаги, делая его всё меньше и меньше.

И в этот момент — на самой границе между бытием и небытием — он увидел его.

Сначала он подумал, что это игра света. Но нет — в перламутровой стене туннеля, на мгновение ставшей зеркальной, отразился не он. Не Артур. Не его размытое, лишённое черт лицо.

Там, в отражении, стоял кто-то другой.

Человекоподобная фигура, сотканная из того же света, что и Бог, — но иная. Более резкая, более угловатая. Она стояла в стороне, у самого края зрения, и смотрела на Артура. У неё не было лица — как и у Бога. Но если Бог излучал любовь и покой, то эта фигура излучала холод. Ледяной, пронизывающий холод, от которого веяло не злобой, а скорее бесконечным, древним равнодушием.

И ещё — она улыбалась.

Артур не видел её губ, но он чувствовал улыбку. Не тёплую, не ободряющую — холодную, оценивающую, насмешливую. Так улыбается игрок, который знает исход партии задолго до того, как противник сделает первый ход.

— Кто... — начал Артур, но голос сорвался.

Фигура не ответила. Она лишь поднесла палец — длинный, неестественно тонкий — к тому месту, где у человека были бы губы. Жест молчания. Или, может быть, жест предупреждения.

А затем она исчезла. Растворилась в перламутровой взвеси, как будто её никогда не было.

Артура выбросило из туннеля. Сознание схлопнулось в ослепительную точку. И затем —

Крик. Свет. Боль.

Где-то далеко, на другом конце реальности, в другом времени и другом месте, женщина, которой суждено было стать его первой скорлупой, открыла глаза. Над ней нависал красный бархат. Вокруг пахло духами, потом и болезнью.

Но это было уже не здесь. Не в перламутровой сфере, которая теперь опустела.

Силуэт Бога ещё некоторое время парил в центре. Затем его очертания дрогнули и начали меняться. Перламутровое свечение потускнело. Теплота, наполнявшая пространство, сменилась холодом — медленно, постепенно, как остывает печь, в которой погасили огонь.

И когда свет померк окончательно, в сфере осталась только та, вторая фигура. Та, что пряталась в отражении. Она вышла из тени — если можно назвать это выходом — и заняла место Бога. Точно в центре. Точно там, где только что парил любящий, ласковый силуэт.

Она подняла руку — длинную, тонкую, нечеловеческую — и провела по воздуху. В том месте, где прошли её пальцы, перламутр пошёл рябью, и в этой ряби проступило изображение: женщина в грязной парижской комнате, пытающаяся встать с кровати.

— Начинается, — произнесла фигура.

Её голос был не ласковым и не гневным. Он был никаким — как шелест сухих листьев, как скрип половиц в пустом доме. И всё же в нём можно было различить что-то похожее на предвкушение.

— Посмотрим, червь, как ты справишься с первой скорлупой.

Фигура издала звук — тихий, низкий, вибрирующий. Не смех. Но что-то очень близкое к нему.

Затем всё стихло.

Сфера опустела. Перламутр потускнел окончательно. Гул прекратился.

И где-то далеко, на грязной мостовой под парижским небом, женщина по имени Соледад закашлялась и открыла глаза.

Её первая жизнь началась.

Она ещё не знала, что за ней стоит фигура без лица. Не знала, что её выборы уже предопределены. Не знала, что в конце её ждёт не освобождение, а новая петля.

Но где-то глубоко внутри — там, где память о прошлых жизнях спала беспробудным сном, — что-то шевельнулось. Какое-то смутное, неоформленное предчувствие. Тень грядущего.

Она отмахнулась от него, как от назойливой мухи. Встала. Подошла к зеркалу.

И начался первый день первой скорлупы.

Глава 3. Красный бархат

Париж, 1926 год

Запах ударил в ноздри прежде, чем она открыла глаза. Густой, многослойный, удушающий — дешёвые духи с ароматом увядших фиалок мешались с кислым потом, застарелым табачным дымом, прокисшим вином и чем-то ещё. Чем-то сладковатым и тошнотворным, что она не могла определить, но что всегда чувствовала в этой комнате. Запах гнили. Запах конца.

Соледад закашлялась и села на кровати.

Потолок над ней был затянут красным бархатом — выцветшим, потерявшим былую роскошь, покрытым пятнами, происхождение которых ей не хотелось знать. Ткань провисла под собственной тяжестью, собирая пыль и копоть от керосиновой лампы, которая свисала на голом шнуре и покачивалась от сквозняка. В её тусклом, желтушном свете плясали тени — причудливые, ломаные, как сама жизнь Соледад.

Она спустила ноги с кровати и поморщилась от боли. Ноющая, тупая, привычная боль в пояснице, в плечах, в запястьях. И глубже, внутри — боль иного рода, которую она старалась не замечать. Та боль, что началась несколько месяцев назад с маленькой красной сыпи на груди и теперь расползалась по телу, как пожар по сухой траве.

Она знала, что это. Знала — и отказывалась признавать.

Она помнила, как впервые заметила эту сыпь. Это было в конце августа, в самую жару. Она стояла перед зеркалом, пытаясь застегнуть платье, и вдруг увидела на груди несколько красных пятнышек. Тогда она подумала, что это от жары, от пота, от грубой ткани. Но пятна не прошли ни через неделю, ни через две. Наоборот — они стали больше, начали шелушиться, зудеть. И тогда она поняла. Поняла — и ничего не сделала. Потому что боялась. Боялась врачей с их холодными инструментами и осуждающими взглядами. Боялась, что кто-то узнает. Боялась, что мадам вышвырнет её на улицу. А улица для больной проститутки — это смерть. Долгая, мучительная, одинокая смерть под забором, в грязи, без покаяния и без свидетелей.

— Очнулась, красавица? — голос мадам Клодетт прозвучал от двери.

Соледад подняла голову. Хозяйка борделя стояла, прислонившись к косяку, и курила папиросу. Грузная женщина с лицом, густо покрытым пудрой, сквозь которую проступали красные прожилки. Глаза — маленькие, злые, как у крысы, почуявшей добычу. Она была одета в неизменное чёрное платье, которое делало её похожей на ворону, прилетевшую на падаль. Соледад часто думала, что мадам Клодетт когда-то, может быть, была красивой. Но теперь от той красоты не осталось и следа — только жадность, подозрительность и вечная, всё сжигающая ненависть.

— Ты вчера была никакая, — продолжала мадам, выпуская струю дыма в потолок. — Клиент остался недоволен. Пришлось возвращать деньги.

— Я... мне нездоровилось, — сказала Соледад, и это была правда. Вчера вечером её лихорадило, перед глазами всё плыло, и она едва держалась на ногах. Клиент — какой-то коммивояжёр из Лиона — кричал, что она «холодная, как рыба», и требовал назад свои франки. Мадам, скрепя сердце, вернула.

— Мне плевать, — отрезала мадам. — Ты здесь, чтобы работать, а не болеть. Сегодня вечером у нас гости. Англичане. Они богатые. И чтобы ты была в форме. Приведи себя в порядок. Замажь синяки. Сделай что-нибудь с волосами. И ради всего святого — улыбайся. Ты хоть помнишь, как это делается?

Мадам развернулась и вышла, оставив за собой шлейф табачного дыма и тяжёлое ощущение безысходности, которое всегда следовало за ней по пятам.

Соледад осталась одна.

Она встала и подошла к мутному зеркалу на стене. Оттуда на неё смотрела женщина, которая выглядела на сорок, хотя ей было тридцать два. Чёрные волосы, когда-то густые и блестящие, как антрацит, теперь были тусклыми, как старая солома, и висели безжизненными прядями. Лицо, когда-то красивое — правильные черты, большие карие глаза, высокие скулы, — теперь было измождённым, с заострившимися скулами и серой, нездоровой кожей. И сыпь. Красноватая, бугристая сыпь на груди и шее, которую она пыталась замазать пудрой, но та всё равно проступала, как клеймо.

Сифилис. Она знала это уже месяц. Знала — и не ходила к врачу, потому что боялась. Если мадам узнает, её вышвырнут на улицу в тот же день. А улица для больной проститутки — это смерть. Долгая, мучительная, одинокая.

Она плеснула в лицо водой из кувшина. Вода была тёплой и пахла ржавчиной. Затем принялась одеваться — медленно, экономя силы. Старое платье из дешёвого шёлка, когда-то красное, теперь выцветшее до грязно-розового. Чулки со штопкой. Стоптанные туфли. Каждое движение отзывалось болью в суставах, но она привыкла. Привыкла ко всему.

Пока она одевалась, в голове крутились обрывки воспоминаний — не о вчерашнем дне, не о прошлой неделе, а о чём-то более далёком. Солнечный свет, заливающий внутренний двор. Запах апельсиновых деревьев. Чей-то смех — детский, звонкий. И гитара.

Танец.

Когда-то она умела танцевать. В Севилье, где прошло её детство, в большой, шумной семье, где отец играл на гитаре, а мать хлопала в ладоши. Их дом был маленьким, но полным жизни. Отец работал кузнецом, мать — прачкой. Детей было семеро, и Кармен — так её звали тогда, до того как она стала Соледад — была старшей. Она помогала матери по хозяйству, нянчила младших, но каждый вечер, когда отец брал гитару, она забывала обо всём. Она выходила в круг, и ноги сами начинали двигаться. Соседи собирались посмотреть. Они хлопали, кричали «оле!», бросали монетки. Отец улыбался и говорил: «Ты будешь знаменитой, Карменсита». Он называл её Карменсита — маленькая Кармен. Так её никто больше не называл.