реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Колесниченко – Непростые дети (страница 5)

18

Он запомнил её имя и фамилию – аккуратно, как запоминают номер телефона, который может понадобиться в три часа ночи.

Самолёт домой

Обратный рейс вылетел без задержки – маленькое, бытовое чудо, которое в российской авиации января девяносто первого года было чудом не меньшим, чем всё остальное, что произошло за этот день.

Ту-154 гудел и подрагивал, набирая высоту; в салоне пахло тёплым пластиком, керосином и влажной шерстью – вечный аэрофлотовский запах, который Дима знал с детства и который всегда ассоциировался у него с чем-то промежуточным: уже не там, ещё не здесь, где-то между – в воздухе, в паузе, в полёте.

Тая заснула через двадцать минут после взлёта – прижавшись к Диме, обхватив его руку обеими ладонями, как обхватывают что-то, что боятся потерять во сне. Во сне её лицо разгладилось, стало по-настоящему детским – без этого несвойственного трёхлеткам выражения взрослого внимания, без серьёзности, которая делала её взгляд почти пугающим, – и Дима увидел, что у неё рыжеватые ресницы, длинные и чуть загнутые, как у кукол, которых делают для витрин, а не для детей. Она спала тихо, ровно, без вздрагиваний и бормотаний, – как человек, который впервые за долгое время оказался в месте, где можно не сторожить себя.

Катя дремала через проход, откинувшись в кресле и положив сумку с документами на колени – даже во сне она не выпускала документы из рук, и Дима подумал, что эту привычку она передаст детям: привычку держать при себе то, что важно, – и улыбнулся этой мысли, потому что она была из будущего, а будущее впервые за долгое время выглядело не как судебное заседание, а как что-то другое.

Таня на коленях у Кати заснуть не захотела – выбралась, была пересажена к Диме в ряд и устроилась у иллюминатора, забравшись на кресло с ногами, что стюардесса наверняка не одобрила бы, если бы не спала сама в хвосте салона. Таня смотрела в окно с той сосредоточенностью, с какой обычно двухлетки смотрят мультфильмы: полное, тотальное поглощение, при котором окружающий мир перестаёт существовать, растворяясь в одной-единственной точке внимания. За стеклом расстилался плотный слой облаков – белый, ровный, бесконечный, как заснеженное поле, увиденное с высоты, – и через него не было видно ничего: ни земли, ни леса, ни рек, ни городов.

– Там внизу пожар, – сказала Таня вдруг. Негромко, но с такой обыденной уверенностью, словно сообщала о дожде за окном или о кошке во дворе, – вещах очевидных, видимых, не требующих доказательств.

Дима наклонился к иллюминатору. Белая равнина облаков тянулась от горизонта до горизонта, без единого просвета, без единого разрыва, – плотная, слепая, непроницаемая. Ни огня, ни дыма, ни малейшего намёка на пожар. Только облака и косой солнечный свет, лежащий на них ровным золотом.

– Откуда ты знаешь, Таня? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал обычно – просто вопрос, просто разговор с ребёнком.

– Вижу, – ответила Таня, не оборачиваясь, и снова прижалась лбом к холодному стеклу иллюминатора.

Слово было произнесено без паузы, без усилия, без попытки объяснить – так, как сказали бы «небо голубое» или «снег белый». Констатация. Она не видела пожар глазами – через облака это было невозможно, и она, двухлетняя, не могла знать, что невозможно, но могла знать, что видит, – и она видела.

Дима не стал переспрашивать. Откинулся в кресле и стал ждать.

Через пятнадцать минут динамик над головой щёлкнул, зашипел, и голос бортпроводницы – сонный, с той особенной монотонностью, которая отличает объявления в воздухе от объявлений на земле, – произнёс: «Уважаемые пассажиры, наш самолёт совершит небольшой манёвр в обход зоны лесных пожаров в районе Читы. Просим сохранять спокойствие».

Самолёт чуть накренился, закладывая вираж, и Таня покачнулась на сиденье, но не оторвалась от иллюминатора.

Дима медленно откинулся назад. Его сердце билось ровно – он привык к собственному дару, привык к знанию, которое приходило без приглашения и уходило, сделав своё дело, как почтальон, которому не нужна расписка. Но это… Это было не его. Не его частота, не его инструмент. Двухлетний ребёнок видел сквозь километры облаков – видел пожар, который не мог видеть, и говорил о нём так, как говорят о погоде.

Тая спала, прижавшись к его руке, и во сне чуть улыбалась – крохотной, едва заметной улыбкой, от которой у Димы что-то сжалось в груди: не страхом, а чем-то противоположным – той тихой, огромной нежностью, которая приходит, когда понимаешь, что взял на себя ответственность за что-то несоразмерное и не можешь, и не хочешь, и никогда не захочешь от неё отказаться.

Катя не слышала – она спала, хмурясь во сне, и документы на коленях чуть сползли набок.

Дима решил не рассказывать ей. Пока. Не из скрытности – из милосердия: на одну ночь она заслужила право быть просто женщиной, которая привезла домой детей, а не женой человека, чьи приёмные дочери видят сквозь облака.

Самолёт выровнялся и продолжил путь на запад.

Прилёт

Тольятти встречал их так, как умел: морозом, лупившим по щекам с искренней, нетуристической силой, гудками АвтоВАЗа – далёкими, басовитыми, похожими на дыхание спящего великана, – и оранжевым заревом, которое зимой стояло над городом, как нимб над головой промышленного ангела, работающего в три смены.

Курумоч ночью выглядел ещё суровее, чем утром: те же бетонные стены, те же лампы дневного света, но теперь ещё и пустота – зал прилёта был почти безлюден, и шаги гулко разносились по кафельному полу, заставляя Таню крутить головой, прислушиваясь к эху, как прислушиваются к чужим разговорам. Багажная лента скрипела и дёргалась, выдавая чемоданы рывками, словно нехотя расставалась с каждым.

Такси от аэропорта до дома – тридцать минут по заснеженной трассе, мимо сугробов, растущих вдоль обочин, как горные хребты в миниатюре. Машина – «шестёрка» цвета «мокрый асфальт», с ёлочным освежителем на зеркале и треснутой приборной панелью, – пахла бензином, табаком и тем особым жигулёвским теплом, которое идёт от печки: сухим, прогорклым, напоминающим о гаражах, ремонтах и зимних утрах, когда мотор не заводится с первого раза.

Таксист – разговорчивый, как все ночные таксисты, которым не хватает собеседников, – пытался завести беседу с напором, заслуживающим лучшего применения:

– Девочки ваши, да? Красивенькие! Из Хабаровска, значит, летели? Далеко! Ну и ну, это ж край света! А чего оттуда-то, там что, своих детей нет? Извиняюсь, это я так, любопытствую…

– Мы рады, что нашли именно этих, – ответил Дима, и в его голосе было что-то, от чего таксист не то чтобы замолчал, а скорее понял, что разговор – не его формат, и переключился на радио, откуда негромко полился чей-то хриплый голос, перечислявший курсы валют.

Катя на заднем сиденье прижимала к себе Таню, которая заснула наконец – свернувшись, как котёнок, уткнувшись лицом в Катину шею, – и тепло этого маленького тела, его тяжесть, его дыхание вызывали в Кате что-то, для чего не годилось слово «нежность», потому что нежность – это мало: это было ближе к тектоническому сдвигу, когда пласты внутри тебя медленно, со скрежетом, перестраиваются, уступая место чему-то новому.

Тая не спала. Она сидела рядом с Димой на переднем сиденье – впрочем, не столько сидела, сколько стояла на коленях, развернувшись к окну, – и смотрела на ночной город широко раскрытыми глазами, в которых отражались фонари, витрины, светофоры – красный, жёлтый, зелёный, – мигающая вывеска круглосуточного магазина, силуэты многоэтажек с тёмными и жёлтыми окнами. Она смотрела так, будто узнавала то, чего никогда не видела: не вспоминала – у трёхлетки не может быть воспоминаний о городе, в котором она не бывала, – а именно узнавала, как узнают иллюстрацию к книге, которую тебе когда-то читали вслух.

Дима нёс её на руках от машины до подъезда. Она оказалась лёгкой – слишком лёгкой для своих трёх лет, как будто детдом кормил тело, но забывал о чём-то неосязаемом, без чего тело не набирает своего настоящего веса. Куртка на ней топорщилась, шапка сползла на глаза, и Дима поправил её свободной рукой, а Тая подняла голову и посмотрела вверх, на фасад – пять этажей блочного дома, типового, неотличимого от сотен таких же, с тёмными окнами, жёлтыми окнами, голубоватыми окнами – от телевизоров, работающих даже ночью, потому что в январе девяносто первого по телевизору говорили о вещах, от которых невозможно было оторваться: о стране, которая разваливалась, как ледяная глыба под весенним солнцем, медленно, необратимо и с грохотом, который поначалу слышали не все.

– Пятый этаж, – сказала Тая.

Дима остановился. Морозный воздух обжёг лёгкие, и он выдохнул облачко пара, которое повисло между ними – между его лицом и её лицом – и медленно растаяло.

– Что?

– Мы живём на пятом этаже, – повторила Тая с той же спокойной уверенностью, с какой Таня в самолёте сказала про пожар: не вопрос, не предположение – утверждение, факт, данность.

Он никогда ей этого не говорил. В документах – фамилия, город, улица, номер дома и квартиры. Но не этаж. Этажа не было ни в одной бумаге, которую они привезли в Хабаровск, – Дима знал это точно, потому что проверял каждый документ трижды.

Она не могла этого знать. Но знала.

– Да, – сказал он, и голос его прозвучал ровно – ровнее, чем он ожидал. – На пятом.