Дмитрий Колесниченко – Непростые дети. Другой берег (страница 13)
– Что именно ты сказала? – спросил он, и вопрос был мягким, без обвинения, но с той точностью, с которой хирург спрашивает медсестру, какой скальпель она подала.
– Только имя и год, – ответила Тая, сидя напротив, руки сложены на коленях. – И заказчика. Больше ничего.
– Свидетели?
– Весь класс. Тридцать человек. Но слышали, думаю, от силы пятеро – остальные были заняты телефонами. Экскурсовод – слышала, но приняла объяснение.
– Алёна? – спросил Дима.
– Алёна слышала, – вставила Таня, которая сидела на подоконнике, обхватив колени, спиной к стикеру «Мы обычная семья». – И не только слышала. Она думала потом. Я не подслушивала, – быстро добавила она, поймав Катин взгляд, – она думала громко. Что-то про «опять» и «рисунок» и «откуда она знает».
– Рисунок? – Катя подняла голову от ноутбука.
Тая и Таня переглянулись – быстрый обмен взглядами, в котором уместился целый разговор:
– Я нарисовала на полях тополь из школьного двора, – сказала Тая ровно. – Со сломанной веткой. Ветка сломалась через два дня. Я выбросила рисунок, но Алёна его достала.
Катя закрыла ноутбук – медленно, с тем деловитым спокойствием, которое появлялось у неё в моменты, когда хотелось кричать, но крик был бы непродуктивен. Она поставила чайник. Щелчок кнопки, нарастающий гул – звуки, которые в этой семье означали: сейчас мы будем решать проблему, и начнём с кипятка.
– В интернете источник есть? – Катя вернулась к столу.
– Нестеренко – вымышленный, – Тая повторила то, что говорила Тане в автобусе. – Но формально непроверяемый. Три результата в Яндексе, все без полного текста.
– Значит, держит, – сказал Дима. – Пока. Но в следующий раз – перчатки. Настоящие перчатки, не карманы. И на экскурсиях – руки всегда закрыты.
– В музей – в перчатках? – Тая подняла бровь. – Осенью?
– Скажешь, что мёрзнут руки. Скажешь, что плохое кровообращение. Скажешь, что это стиль, – Дима не улыбнулся, но в его глазах мелькнуло что-то, похожее на горькую иронию: отец, который учит дочь врать, чтобы защитить её от правды. – Главное – не касаться. Ничего. Никогда. Без защиты.
Тая кивнула. Перчатки. Ещё одна деталь в костюме серой мышки. Ещё один слой между собой и миром.
– Суд удаляется на совещание, – Дима встал и направился в кабинет, но Катя остановила его:
– Подожди. Алёна. Она – угроза?
Дима обернулся. Слово «угроза» повисло в кухне, как запах подгоревшего, – не сразу, но отчётливо.
– Алёна – подруга, – сказала Тая, и голос её стал жёстче, чем обычно. – Она не угроза. Она просто наблюдательная. Это разные вещи.
– Она верная, – добавила Таня. – Она прикрывает нас, когда нужно. Просто…
– Просто у неё глаза, – закончил Дима. – Глаза, которые видят. Нет, Катя, она не угроза. Пока. Но «пока» – слово с ограниченным сроком годности.
Он вышел. Катя осталась за столом, разливая чай по кружкам – его, белая, из «Ашана»; своя – «Лучшей маме на свете»; Таина – мятного цвета, в тон новым обоям; Танина – тёмно-синяя, с трещиной на ручке, полученной при переезде и не починенной из принципа, потому что трещина придавала кружке «характер».
– Мы обычная семья, – сказала Катя, расставляя кружки. Фраза прозвучала тихо – не как заклинание, не как констатация, а как молитва, в которую молящийся уже не совсем верит, но продолжает повторять, потому что что-то же нужно повторять.
Тая подошла к маме, обняла её сзади – молча, крепко, уткнувшись лбом в мамино плечо.
– Мы знаем, мам, – сказала она.
Катя накрыла её руки своими. Постояла так – секунду, две, – и вернулась к чаю. Таня, с подоконника, послала маме мысль – не словами, а образом: тёплый свет, запах пирожков, кухня, все вместе. Катя, конечно, не могла её принять – для этого нужен был дар, которого у неё не было и не будет, – но почему-то в этот момент она улыбнулась и сказала:
– Ешьте пирожки, пока горячие. Вот с яблоком особенно удались.
И обе дочери знали: мама не услышала мысль. Мама просто была мамой. И этого было достаточно.
На следующей неделе Тая пришла в школу в тонких чёрных перчатках – трикотажных, простых, из тех, что продавались в любом переходе метро за сто рублей. Она носила их весь день: на уроках, в столовой, на перемене. Снимала только для письма – аккуратно, одну за другой, складывала рядом с тетрадью, а после урока надевала снова.
– Это что, стиль? – спросила Алёна, когда они сидели в столовой над тарелками с серой кашей, которую школьный повар готовила с таким равнодушием, что каша, казалось, тоже испытывала к себе равнодушие.
– Плохое кровообращение, – ответила Тая. – Врач сказал – носить.
Алёна посмотрела на неё поверх тарелки, прищурилась и принялась грызть колпачок ручки.
– Ты опять в перчатках.
– Да. У меня с руками сложные отношения.
– Они тебя чем-то обидели?
– В последнее время – да. Я им не доверяю.
– Ты сейчас шутишь или нет?
– Я умею делать это одновременно, ты забыла?
– Не забыла. Просто у тебя обычно шутка получается слишком честная.
– А у тебя вопросы слишком точные.
– Это комплимент?
– Это предупреждение.
– О чём?
– О том, что если я сниму перчатки, разговор станет длиннее.
– А мне, может, и надо, чтобы он стал длиннее.
– Тогда тебе придётся пережить ещё и мой характер.
Тая откусила кусок хлеба с тем спокойствием, которое было Диминой школой: не слишком быстрый ответ – подозрительно; не слишком медленный – неуверенно; ровный, естественный, как вдох. Алёна кивнула, но ручку изо рта не убрала. Она не стала спрашивать дальше, потому что границу между дружбой и допросом чувствовала так же остро, как Тая – границу между знанием и молчанием. Они доели кашу в молчании, и это молчание было тёплым, привычным, как старый плед, – но с дыркой посередине, через которую сквозило.
Таня, проходя мимо с подносом, мельком коснулась плеча Таи и показала два пальца к губам –
«Потом» наступило на большой перемене, у окна третьего этажа, где никого не было, кроме голубей на карнизе и пыльного фикуса в кадке.
– Алёна думает о перчатках, – сказала Таня, привалившись к подоконнику. – Не то чтобы громко, но настойчиво. Как песня, которая застряла в голове. «Зачем перчатки, зачем перчатки, с каких пор у неё плохое кровообращение, а в сентябре было нормальное…»
– Я знаю, – Тая смотрела в окно, на двор, на тополь с обломанной веткой, – культя торчала, чуть светлее ствола, как свежая рана. – Но перчатки – необходимость. Папа прав. После Третьяковской…
– После Третьяковской ты стала осторожнее. Но Алёна стала внимательнее. Это как гонка вооружений.
– Чтоб умно поступать – одного ума мало, – сказала Тая, и Достоевский в её голосе прозвучал не как цитата, а как диагноз.
– Ты не можешь носить перчатки вечно, – Таня смотрела на голубей, которые дрались за крошку на карнизе с самоотверженностью, достойной лучшего применения.
– Могу. Но это будет выглядеть странно. А странно – это заметно. А заметно – это против первого правила.
– Тогда что?
Тая помолчала. За стеной кто-то играл полифоническую мелодию «Бригады» на Nokia – звук, ставший саундтреком поколения, как для предыдущего поколения были звуки дискового телефона.
– Контроль, – сказала Тая наконец. – Тренировка. Папа строил эту стену тридцать лет. Мне – пятнадцать. Значит, фора у меня есть.
– Или пятнадцать лет отставания, – улыбнулась Таня.
Тая показала мизинец вбок. Таня ответила тем же. Обе рассмеялись – тихо, носом, тем смехом, который возможен только между людьми, которые знают друг друга так глубоко, что смешное и страшное для них – одно и то же.
Дом затихал слоями.
Сначала – звуки кухни: шум воды, звяканье посуды, голос Кати, тихо напевающей что-то немелодичное, но утешительное. Потом – коридор: шорох Таниных шагов в ванную, щёлчок двери, гудение водопроводных труб. Затем – детские: скрип кровати, шелест одеяла, тихий голос Земфиры из наушников –
Дима сидел в кабинете, за столом, в круге света настольной лампы – единственном островке бодрствования в спящей квартире. Перед ним лежала зелёная тетрадь – раскрытая, с примятым корешком, с пятном от кофе на обложке, похожим на карту несуществующего острова. Ручка – синяя, шариковая, та самая, из тех, что пачкают пальцы, – ждала в правой руке.
Запись была короткой, как все записи Димы: факт, оценка, вывод. Протокол, а не дневник. Хроника, а не исповедь.