18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Глуховский – Спастись и сохранить (страница 54)

18

Иван Олегович, который оставлял ей свой телефончик на случай, если Юра объявится, звонит, сердечно ее благодарит, заверяет, что все она сделала правильно и что поступила как настоящая патриотка, обещает, что Юре они не навредят.

По лестнице его толкают голого, Катя выбегает с шинелью: оденьте! Не волнуйтесь, говорят ей. Разберемся.

Она не хотела звонить. Не верила, что он вернется. Иван Олегович не сказал ей, что Юра жив. Сказал — если вдруг. Главное — ему звонить, а не кому-либо еще. Но Катя не стала бы никому звонить, если бы Юра так не изменился, если бы он не завел этот странный разговор про императора, если бы не вцепился так в нее. Она бы тогда его пожалела, спрятала, отмыла бы и накормила, прежде чем… расстаться.

Нет с того света возврата.

Она дает им время спустить его по лестнице и потом уже бегом выбегает — по нарядной Тверской, украшенной уже к Новому году гирляндами и хвойными венками, елочными игрушками и рубиновыми звездами, разноцветной иллюминацией, Дедами Морозами и Снегурочками; но на улице немноголюдно, хотя суббота, самое время для гуляний. Катки пустуют, запряженные тройками сани с бубенцами, к которым обычно выстраивается очередь чуть ли не в квартал длиною, сами теперь ждут в очереди праздных ездоков; лошади фыркают, тревожно прядают ушами, внимая далеким пушечным раскатам, ямщики неуверенно перешучиваются. Магазины открыты, но в витринах только реклама, полки заняты чем-то однообразным, малосъедобным — все смели накануне, хотя в газетах и сообщалось, что провизии городу хватит надолго и поводов для беспокойства нет.

Снег планирует огромными хлопьями, кружится в ауре уличных фонарей, танцует в завихрении проулочных сквозняков. Так много снега и так мало людей, что тротуары лежат белые, пушистые. Искорками снег переливается под ногами у Кати, голубыми, как в детстве. Она в белых валенках, сегодня без калош даже, сегодня чисто в Москве. Летит, как во сне, парит над землей, не оставляя за собой следов. И даже залпы артиллерии кажутся салютом. Хочется задрать голову, найти в снежном небе переливчатые конфетти фейерверков.

По Камергерскому срезает — мимо МХТ, мимо пустующих кафе, мимо зря нагретых бочек с глинтвейном, мимо пузатых городовых, прохаживающихся вдоль сиротливых прилавков рождественского базара, не позволяющих торговцам разбежаться по щелям вслед за публикой. Не отпускают они домой и уличных музыкантов — скрипичный квартет, пиликающий мелодии из старых киносказок.

Большой оцеплен по периметру людьми в синих шинелях; стоят давно — погоны уже снегом припорошены, посторонних отсекают. Катя показывает караулу свой пропуск в театр, они еще паспорт просят — он, конечно, с собой, — сверяют, расступаются, позволяют пройти.

Громадные афиши «Щелкунчика» вывешены на фасад как знамена, идут от ветра волной — и кажется, что трехэтажная Катя дышит и дрожит в объятиях трехэтажного Зарайского.

На служебном входе очередь — опять досмотр. Очередь целая выстроилась — балетные и оркестр вперемешку, шушукаются; движется медленно — в чем загвоздка?

— Слух проверяют, — объясняет ей виолончелист.

— Что?

— Проверка, смотрят, чтобы среди персонала не было паникеров.

— В смысле?

— Ну если уши выколол себе, — шепчет ей виолончелист, — то все, капут.

— Но зачем нас-то проверять? — недоумевает Катя. — И нас, и вас? Это же абсурд! Мы-то как без слуха?

— Им вот объясни.

Внутри — в синих мундирах чуть ли не взвод: каждого артиста отводят в сторону, шепчут ему что-то с шагового расстояния, требуют угадать, что было сказано. Тем, кто отвечает неуверенно, в уши светят фонариком, убеждаются, что нет коросты.

Кате шепчут:

— Четыре черненьких чумазеньких чертенка…

Она вздрагивает — молодой лейтенант проверяет ее, развлекает ее так. Черные усики подкручены, глаза сверкают озорно, а на поясе кобура расстегнута.

— Это вы на афише? — спрашивает он. — Я вас узнал.

Заламывают руки и уводят куда-то уборщицу, которая не расслышала свою скороговорку.

— Да, — вежливо улыбается ему Катя. — Ужасная фотография!

— Да ладно! Отличная. Подпишете потом программку?

Она проходит в игольное ушко — и наконец встречается с остальными балетными в гардеробе.

— Предателей ищут, — шепчет ей Амбарцумян. — Кто барабанные перепонки себе выколол, тот, значит, поверил клевете на императора. Всей этой лабуде про «русское бешенство», про то, что Михаил Первый устроил, ну, ты в курсе. Бред. Бред же?

Катя осторожно пожимает плечиками.

На разминке всем хочется знать ее мнение — и кордебалету, и Зарайскому. И гримерше, которая рисует ей огромные удивленные детские глаза, полнокровные губы, румянец на щеках. И Филиппову, который прохаживается вдоль построенных в шеренгу артистов, призывая их сегодня выступить так, как никогда в жизни они еще не выступали — потому что, да, время неспокойное, и именно сейчас так важно не поддаваться панике, и создать у публики ощущение праздника, и не позволить мятежникам запугать москвичей. Служба в театре неспроста зовется службой, говорит Филиппов, переваливаясь на своих окорочных ножищах, останавливаясь прямо напротив примы — напротив Кати.

— Это нас с солдатами роднит! — Он закашливается сигарным дымом. — Они сейчас на посту, и мы на посту!

Лисицын ждет, что будут метелить, но его не бьют.

В «воронке» накидывают шинель, чтобы не мерз, везут недолго. Он пытается прикинуть: Лубянка? Лефортово? На Арбате вот военный трибунал сидит уже сто лет как, это Лисицын знает, в обычном купеческом особнячке, тут судят и тут же могут шлепнуть, если есть срочность.

Но выводят в огромный двор круговой крепости-«сталинки»: кажется, бывшего Генштаба, дают только секунду поцеловаться со снегом и прячут от него небо, уволакивают в какие-то коридоры. Затылок щекочется, ждет пулю; но Лисицына выплевывает в комнату, которая для расстрелов не подходит, — на полу ковер, диваны стоят, обои красивые. Лампа под зеленым абажуром. Стол, за столом сидит полковник Сурганов.

— Здравствуй, Лисицын.

— Иди сразу на хуй, Иван Олегович.

— Злишься на меня?

Лисицын дергается, но даже всего его бешенства не хватает, чтобы перебороть конвойных.

— Прости, что пришлось тебя голеньким брать. Времени рассусоливать нет, сам понимаешь.

— Понимаю! Да ты не радуйся, морда твоя жирная, тебе же пизда первому и настанет! Им все эти ваши пушки до одного места! Один только сюда прорвется, один — и всему хана!

— Ну, первому — не первому…

Сурганов закуривает, ухмыляется. Предлагает и Лисицыну. Очень хочется дыма, но Лисицын качает головой.

— Доволен, да?! Сука ты продажная! Ты ж этого хотел?

— Но-но, — затягивается Сурганов своей папироской.

— Ты зачем пацанов на смерть послал? Почему не сказал мне, что там творится? Ты же знал! Знал же! Ради чего они… Ради чего Кригов Сашка?! Сука!

Лисицын срывается на визг, слезы у него из глаз брызжут.

— Все! Прекрати истерику! Ты офицер или ты баба?! — рявкает на него Сурганов. — Я тебя как мог предупреждал! И так тебя предупреждал, и сяк, и наперекосяк!

— Ты ж мне ни слова не сказал про эту бесовскую молитву, или как это!

— А не слушать их говорил я тебе?! Кончить всех, кто в Ярославле выжил, говорил?!

— Та почему ж открытым текстом-то не сказал?! Мне твои эти намеки ста жизней стоили! Я их видел… Ты ж не видел их, а я видел!

Сурганов откидывается на спинку кресла.

— Я тоже в бинокль наблюдал. Так себе зрелище, согласен.

— Скоро и без бинокля все увидишь! Ты думаешь, они разбираться будут?! Камня на камне тут не останется! Думаешь, ты Государя свалишь их руками? И вас они всех пережрут, и друг друга потом!

— Вот ты какой тревожный, — хмыкает Сурганов. — А мы ведь и с тобой-то самим пока еще не разобрались. Как же так получилось, что все померли, а ты — тут? Как же ты не заразился?

— Как? — переспрашивает Лисицын; вопрос его выбивает из колеи. — Меня ж вырубили, я сознание потерял. Девчонка меня вытащила, невеста подъесаула Кригова. Не успел их наслушаться… Ты что, меня в предатели решил, гад? Ты — меня — в предатели?!

— Охолонись. При чем тут предательство?! Просто… Ведь если человек один раз этим заразится, — Сурганов заглядывает Лисицыну в глаза, — он ведь обратно выздороветь не может?

Лисицын ныряет под лед, баламутит студеную воду, пытается заглянуть в себя. Почему-то от сургановского вопроса ему страшно, но почему, он не знает. Не видно дна. В мутной густой воде маленькими искринками, оборванной рыбьей чешуей, плавают картинки, которые сохранила его память. А остальное непроглядно.

— Нет.

— А ты, братец, всех убрал, как я тебе сказал?

— Всех.

— А невесту криговскую?

Лисицын моргает. Хватается за голову. Вспоминает: после каждого провала он у нее на руках в себя приходил.

— Ее — нет. Она… Она от Кригова беременна, я… не смог.

— Эх, ты.

Сурганов качает головой разочарованно. Но Лисицын упорствует:

— Она глухая. Кто себе уши выкалывает, тот не заражается. Ну или если без сознания в этот момент… Когда эти рядом.