18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Глуховский – Спастись и сохранить (страница 53)

18

Теперь он пугает ее. Эти все его переломанные кости как будто срастаются обратно — и криво. Голос срывается на лязг, со скулежа песьего — на придавленное рычанье.

— Исключено. В таком виде…

— Мне нужно туда! Мне нужно его видеть!

— Кого?

— Государя! Мне нужно с ним встретиться!

— Ты рехнулся?!

— У меня донесение для него! Я только что вернулся оттуда! Оттуда, понимаешь?! Я должен его увидеть! А ты мне помочь должна! Должна!

От него жаром пышет, яростью, настоящим безумием. Катя оглядывается на телефон.

— Ладно. Ладно… Хорошо. Ты… Ты пойди, приведи себя в порядок, ладно? Умойся. Я подожду. Я хотела пораньше выйти, с запасом… Чтобы порепетировать еще. Но… Ладно. Иди. Успеем.

Юра верит ей как-то сразу, может быть, потому что очень хочет ей верить:

— Да? Правда?

— Правда.

Он скидывает свою шинель — она принимает ее — как будто бы просто помогает ему раздеться — как будто бы он просто вернулся с войны — как будто бы она его ждала — как будто бы рада видеть его, скучала, боялась за него и молилась — как будто их ждет нормальная жизнь.

А когда он, пошатываясь, бредет в ванную комнату, она присаживается рядом с телефонным аппаратом и, дождавшись, пока потечет вода, набирает записанный карандашиком на обоях телефон.

— Але. Ивана Олеговича можно? Он просил напрямую ему, если что. Ну вот, я… Да. Прямо сейчас. Все, я больше не могу говорить. Спасибо.

Очкастого выдергивают от них как-то совсем неожиданно, прямо посреди глухонемого разговора с Мишелью. Вместо двери возникает провал, в нем — двое тюремщиков, делают шаг внутрь камеры. Старик начинает кричать, бабенка его вжимается в угол, Мишель просто глядит остолбенело — что там дальше будет в этом сне?

А хватают долговязого. Очки с него слетают, он просит к ним вернуться, но охранник давит их сапогом в стеклянную крупу. Дверь они с такой яростью обрушивают, что Мишели кажется, будто она слышит грохот. И потом там, за закрытой дверью еще что-то творится такое, отчего старик и его женщина сереют и прижимаются друг к другу.

Потом они спорят неизвестно о чем.

И в конце этого спора старик начинает расстегивать свой пиджак — бархатный красивый пиджак бордового цвета; за пиджаком — рубашку, последним снимает с шеи шелковый платок. Под платком у него шея обвислая, складчатая, черепашья. В руке прямоугольничек проблескивает.

Бабенка его, сообразив что-то, бросается на него, виснет на руках, он ее отталкивает и, пока она не успела его переупрямить, открывает себе бритвой руку.

Кровь выступает медленная, густая как ртуть, и он сечет еще раз — продольно. Баба разевает рот, вибрации по воздуху от ее вопля идут, Мишель смотрит на них как загипнотизированная, в безмолвии, как во сне, наблюдает это все; старик тоже как лунатик — макает в кровь палец и на стене размашисто выводит: «НЕВИНОВЕН».

Потом он идет стучать в дверь, пачкает ее, ждет ответа — ответа нет. Кричит что-то туда, в мир за стеной, но там все глухо. Он тогда берет еще из себя красных чернил — теперь течет пободрее — и начинает писать на стене «ВСЕГДА БЫЛ И БУДУ ВЕРЕН», но закончить не успевает: покачивается, захмелев от кровопотери.

Женщина подскакивает, орет на Мишель — что та стоит, пялится?! — молотит кулачками в дверь, но никто не открывает — может, подглядывают за ними в глазок, подслушивают — но не отпирают. Кровь все течет, старик дрябнет на глазах, синеет. Мишель встряхивается, хочет высвободиться из немого морока, склоняется к нему — что надо делать? Руку перетянуть? — но пока бредет за рубашкой, пока рвет рукава на жгуты, пока пытается перетянуть плечо выше раны, у старика уже глаза закатываются, останавливаются. За дверью молчат, смотрят или уже не смотрят даже — скучно.

Бритва лежит справа от старика, письмо его слева. Черная лужа подползает к конверту. Женщинка подбирает его, чтобы не намок. Плачет. Ругается с дверью. Разговаривает со стариком. Отходит от него подальше, чтобы не испачкаться. Молчит. Раскрывает письмо. Читает. Хохочет. Подскакивает к Мишель, читает ей вслух. Вспоминает, что та не слышит, всучивает ей письмо. Садится на пол, обнимает колени. Старик лежит усталый, равнодушный.

Мишель раскрывает письмо.

Написано оно неразборчиво — впопыхах, навесу, с оглядками на сокамерников, но все же ей удается прочесть.

«Всемилостивый Государь, дорогой Аркаша!

Ты не помнишь, наверное, а я помню, как тебя на коленях качал, играли в «По кочкам, по кочкам, по ровной дорожке», и ты так забавно пугался, когда — «В ямку ух!», а потом сразу начинал хохотать. И сразу же просил покачать еще.

Ты знаешь, что я раньше нашим знакомством не злоупотреблял. Но тут произошла чудовищная ошибка. Меня взяли клятышевские каннибалы и держат в застенке. Я понимаю, чистки и все прочее, но я-то тут совершенно ни при чем! Я в отличие от всех этих лизоблюдов никогда себе не позволял ничего лишнего, да даже пьяный, даже с блядьми — никогда ни про тебя, ни про отца ничего плохого не говорил, потому что обожал и обожаю вас обоих всей душой и благодарен за то, как вы со мной обошлись.

Над тем, что ты его решил канонизировать, я тоже никогда не смеялся. Я понимаю прекрасно, зачем это нужно. Я знаю поименно и готов назвать всех людей в твоем окружении, и это, между прочим, твоего отца сослуживцы прежде всего, кто рассчитывал использовать ту историю с применением темной темы против него и против тебя. Я как тогда, так и сейчас считаю, что применение было оправданно, что делать это было нужно, потому что иначе страну было не удержать.

Все зассали, а твой отец единственный решился.

Кто-то должен брать на себя ответственность, и он взял.

И короновал себя, не потому что хотел власти, а потому что кто-то должен был вытаскивать страну из дерьма. И все ведь получилось! И должно было сработать наверняка, и столько лет шло как по маслу. Ну, не рассчитали немного, да, не думали, что оно сохранится в каких-то очагах, что вернется, но это же не люди, нечего их жалеть. До того, как темная тема сработала, это были мятежники, а теперь стали звери. Пулеметами — значит пулеметами, пушками — значит пушками. Я вообще за то, чтобы травить их газом, если у нас еще где-нибудь он остался.

Я это тебе открыто говорю, ему говорил и всем дармоедам этим говорил, которые ко мне подкатывали с тем, чтобы эту историю повернуть против тебя! А это было, было, ты не зря их подозреваешь! Пора это все пресечь, и пресечь самым жестким, сам решительным образом! Я всегда говорил, что это мера вынужденная, но необходимая, и не верь тем, кто на меня брехал, что я скучаю по заграницам. И что темная тема убила все наши диаспоры, дескать, русский мир уничтожила, я в этом никогда Мишу не обвинял! Что поделать, если она привязана к русскому языку, к нашей родной речи, ее на русском же и создавали… Ну, закрылись от нас эти гады, заблокировали нас, испугались «русского бешенства», и пусть, и хуй бы с ними, чего мы там на этом Западе не видывали! Я и тут твоего отца поддерживаю во всем — не видать бы нам нашего Золотого века, просто не решились бы мы в него вернуться, если бы они нас не заблокировали. Я никогда никому, повторю, никогда, не говорил обратного. Никогда не жалел о блокаде. Если тебе кто-то настучал на меня по поводу моих журналов, книг, электроники — то это я не для себя, это для баб. А что касается табака там, алкоголя, жратвы — ты и сам должен знать, что их везет контрабандой Охранка, и сами же они, в том числе и великий славянофил Клятышев, балуют себя импортным в первую очередь, так что и тут с моей стороны никакого предательства нет.

И ты правильно с этой канонизацией, и правильно, что всех этих клоунов заставил нести портрет по Садовому и креститься на него, молиться на него, потому что этих паскуд только так можно заставить заткнуться. Твой отец — святой, и все, что он сделал, свято, вот и весь разговор! Потому что от этих шепотков насчет геноцида, насчет преступлений против человечности, до переворота — всего один шаг.

Но я-то тут ни при чем! Я всегда был своим, всегда был твоим до мозга костей, я ни на что не претендовал, сибаритствовал помаленьку, поябывал балеринок и, где меня просили, подвякивал, а где не просили, помалкивал. Я не знаю за собой ни одного преступления против тебя и твоего отца — ни делом, ни помыслом. Это может быть только клевета, только интриги тех, кто хочет порвать твою связь с прошлым, кто хочет получить над тобой власть. А я никогда ни на что не претендовал, Аркаша, и я прошу только одного — чтобы меня, жалкого старика, просто выпустили бы отсюда доживать свой век. Если я тебе глаза мозолю — убери меня из правительства, хочешь, я вообще из дома выходить не стану. Но я могу тебе еще послужить, и хорошо могу послужить! Я всех знаю, кто против тебя пиздел, и я всех назову, и очные ставки, если нужно, выдержу, и если ты процессы будешь делать, то я и на процессах свидетельствовать готов.

Ради моей дружбы с твоим отцом, не губи. Ради всего святого, пожалей. Я знаю, ты добрый человек. Ты и мальчиком был добрым, справедливым, светлым. Отпусти. Умоляю тебя. Пожалей. Ради Бога.

Твой, с надеждой

А внизу в самом, другим почерком, приписка: «Сим дарую тебе свободу. А.»

Люди в форме входят к ним в дом неслышно, беззвучно спрашивают у Кати, где он. Грязными сапогами топчут паркет, на счет три вламываются в ванную, и через несколько секунд уже выволакивают Юру — голого, изодранного какого-то, ушибленного, с торчащими ребрами, — и выталкивают его из квартиры, прежде чем он успевает даже кинуть Кате прощальный взгляд.