Дмитрий Быков – VZ. Портрет на фоне нации (страница 74)
Лучшим из российских мультфильмов постсоветского периода я назвал бы десятиминутную ленту Натальи Березовой «Моя жизнь». Это монолог поросенка, его школьное сочинение. «Один дядя мне сказал, что, когда я вырасту, я должен стать молодцом. Или холодцом? Нет, все-таки молодцом». Да нет тут противоречия: молодец по российским понятиям и есть холодец. Пока ты не стал холодцом к столу своего начальства, ты еще не вполне молодец. Я так и слышу негодующие вопли: что за русофобия, в Украине едят никак не меньше холодца! Да конечно, кто спорит, существует даже специальный рецепт холодца по-украински, хотя в нем нет ничего специфически украинского. Но есть его — не значит становиться им, вот в чем ключевая разница. В России в эпоху увлечения здоровым образом жизни бытовал слоган-каламбур: человек есть то, что он ест. В некоторых сообществах человек действительно целиком определяется своим меню — его стоимостью, его престижностью... Между тем человек есть то, что он думает или делает. Вот когда он ничего не думает и не делает, потому что то и другое ему запрещено, да уже и навык пропадает — вот тогда он то, что он ест. Тогда он холодец, то есть пахнет и дрожит.
Честно говоря, вне зависимости от самого блюда, которое с детства вызывало у меня подозрения своей склизкостью, желеобразностью, промежуточностью между жидким и твердым, слово «холодец» крайне неприятно само по себе. Не будь оно названием любимого блюда, непременного участника скромных застолий во время зимних праздников, новогодья там или 7 ноября, оно звучало бы приговором, цивильным вариантом другого слова на -дец: слушайте, ну это полный холодец! Звучит как синоним смерти, да это и есть смерть — холодец, сгустившийся бульон из мертвой свиньи, из тех ее частей, головы, копыт и костей, которые сами по себе в пищу не годятся, только в виде холодца. России пришел холодец. Это еще прекрасно рифмуется с фамилией той ныне совершенно забытой вице-премьерши эпохи зрелого Путина, эталонной чиновницей Ольги Голодец, которая курировала проблемы образования и здравоохранения и говорила, что нам не нужно слишком много людей с высшим образованием. Голодец и холодец — два главных состояния страны, которая высшим счастьем считает картошку с сальцем, и не нужно ей никакого макдональдса, сыта будет с огорода, каждую весну возит на свои шесть соток рассаду, и гори все огнем, с нами Бог. Пока Россия ведет войну с ближайшим соседом, недавно чуть ли не любимой родней, пока она убивает мирное население и рушит инфраструктуру, разгоняет собственных молодых или гонит их на убой — у нас есть холодец, ну и ладушки. Отличительная особенность холодца — то, что он всегда трясется, об этом и анекдот был: открывает Путин холодильник, а там студень дрожит. «Да не бойся, я за сметаной!». Вся страна сегодня — один безграничный холодец, по которому хоть ножом проводи, хоть вилкой — он слипается обратно. Примерно как Россия после гражданской войны: хорошо мы вас тогда! — и мы вас! Ну, выпьем, батя. Слово «батя», особенно применительно к отцу-командиру, я ненавижу даже больше, чем холодец.
Мне вообще отвратителен этот культ застолья, с холодцом и винегретом, с одними и теми же песнями из советских фильмов, с советскими анекдотами, с объятьями и драками — с чем и с кем угодно, лишь бы не оставаться наедине с собой. Холодец — застывший хаш (с той разницей, что хаш чисто говяжий), застывшая жизнь, которая когда-то тут кипела, а теперь охладилась до состояния вечного желе. И в кулаке не сжать, и не выплеснуть. У великого моего друга Михаила Успенского был крошечный рассказ «Холодец» — о том, как выставили студень на балкон, а в него ударила молния, и в нем самозародилась белковая жизнь и пошел процесс эволюции. С Россией произошло нечто подобное: в русский холодец ударила молния войны, но зародились в нем и полезли из кастрюли такие сущности, что обитателям квартиры не поздоровилось. Так всегда бывает с промежуточными субстанциями, не жидкими и не твердыми, скользкими и липкими.
Кто они, эти миллионы поддерживающих войну? Они и есть холодец, и вся Россия покрыта сейчас мраморной коркой застывшего бульона. Это нельзя назвать полноценным льдом. Это скользкая поверхность холодца, трясущегося, единого и неделимого. И неважно, на поминки он сварен или на праздник победы. Холодец едят по любому поводу и сами превращаются в холодец. Едят и приговаривают — дай нам, Боже, и завтра то же. Вечная застывшая медуза, с той только разницей, что медуза эта давно уже Горгона, и горе тому, кто на нее взглянет в упор.
А больше всего они боятся, что при первой волне тепла этот холодец растает, как медуза на солнце, и протечет сквозь пальцы, и утечет навеки. Тогда у нас не будет даже и холодца, последней склизкой нашей радости, последнего, что нас склеивает. Скрепа наша, слипа. Студень, слизень. Пятое — считая плазму — агрегатное состояние. Последний месяц славянского года: березень, цветень, травень, вересень, поросень, студень.
Из него в принципе можно сбежать, выползти на твердый берег. Но если ты слишком долго в нем жил, ты и сам уже — он. И при первом вопросе, что выше — родина или истина, во рту у тебя появляется студенистый привкус, а в глазах — студенистый блеск.
Часть третья. МИСТЕРИЯ
I. Два капитана. Путин и Украина
1.
В американской биографической литературе любят вставлять в повествование всякие увлекательные истории — для оживления читательского внимания.
Так вот, эта война была предопределена в июле 1967 года, когда главный редактор консервативного и не слишком популярного журнала «Москва» советский прозаик и очеркист Евгений Поповкин обратился к Константину Симонову за советом. Симонов был советским литературным генералом, любимцем Сталина, после короткой опалы при Хрущеве (когда он сам себя сослал работать рядовым журналистом в Ташкент) быстро вошел в прежнюю славу и выглядел, по выражению Наума Коржавина, главным либералом среди черносотенцев: прославленный поэт военных времен, плодовитый драматург, советский Хемингуэй, он заканчивал в это время свою массивную (и довольно посредственную) военную трилогию.
У Поповкина падала подписка, в напряженной оттепельной полемике между либеральным «Новым миром» Твардовского и партийным «Октябрем» Кочетова он не сумел выбрать четкую позицию, и ему нужна была сенсация. В то время, как всегда в России во время оттепелей, обильно печатались тексты из писательских столов либо проза репрессированных, запрещенная в сталинскую эпоху.
— Сенсация у меня есть, — сказал Симонов, — да ты не напечатаешь.
— Напечатаю! — твердо сказал Поповкин, и Симонов, возглавлявший комиссию по литературному наследию Михаила Булгакова, сказал вдове Булгакова Елене Сергеевне, что напечатать «закатный роман», конечно, трудно, но иногда шанс приходит с неожиданной стороны. Елена Сергеевна уже сумела однажды, выполняя завещание мужа, через свою портниху передать роман Сталину (у этой же портнихи обшивалась жена сталинского секретаря Поскребышева), и роман, адресованный не столько массовому, сколько вполне конкретному читателю, подействовал: массовые писательские аресты прекратились, брали только писателей-евреев, членов антифашистского комитета. Ахматову, Зощенко, Пастернака шельмовали в газетах ежедневно, но не трогали. Теперь она отнесла роман Поповкину, а тот, прежде чем знакомиться с ним лично, вручил его авторитетному члену редколлегии — Юлиану Семенову. Семенов много печатался, был автором нескольких политических хроник, знаменитых репортажей из горячих точек (Испания, Куба, Вьетнам, Парагвай, Афганистан — туда он поехал сразу после ИСАА, будучи по первому образованию востоковедом). Но, что еще важнее, он был сыном видного советского издателя и литературоведа Семена Ляндреса — правой руки Бухарина; в конце тридцатых Ляндрес уцелел, но в 1952 его взяли и во время допросов сломали позвоночник; вышел он в 1954, в самом начале реабилитанса, и несмотря на инвалидность, многих репрессированных классиков напечатал, став одним из руководителей Госиздата. Кстати, в комиссию по наследству Булгакова он входил вместе с Симоновым.
Семенов развернул толстую папку с булгаковским романом и не оторвался до тех пор, пока не отложил последнюю страницу машинописи. Впечатление, производимое на советского человека этой книгой, если даже это был не рядовой читатель, девственный в религиозном отношении, а сын крупного издателя и филолога, сравнить не с чем. Представьте себе, что вы впервые в жизни пошли в кино, и показывают там не «Прибытие поезда» братьев Люмьер, а сразу «Изгоняющего дьявола».
Утром Семенов сказал Поповкину, что печатать это необходимо, но напечатать нельзя.
Поповкин заинтересовался. Дело в том, что в этой истории тоже замешан Крым — поистине главная точка российской истории: в нем фаворит Екатерины Потемкин удостоился титула Таврический, в нем бесславно закончилась эпоха Николая I, из него бежала в Константинополь белая гвардия, в нем произошла катастрофа Красной Армии 1942 года, его в 1954 году передали Украине, заложив одну из главных бомб в российской истории (тогда это было актом чисто формальным и вполне рациональным)... И вот Поповкин, представьте себе, был после войны секретарем Крымского отделения Союза писателей, депутатом Крымского облсовета. А председателем Крымского облисполкома, впоследствии первым секретарем крымского обкома, фактически хозяином Крыма, горячо поддержавшим идею его передачи Украине, был Дмитрий Полянский, который на этом эпизоде попер в гору и сделался сначала председателем Совмина РСФСР, а затем и первым вице- премьером СССР. Само собой, у главного коммуниста Крыма с главой крымских писателей были уважительные, товарищеские отношения. Поповкин прочел роман, и роман ему не просто понравился, а до глубины души его потряс. Он был хороший человек, Поповкин, хотя и абсолютно суконный советский писатель, автор романа «Семья Рубанюк» о борьбе с фашистами на крымском полуострове, захваченном немцами к лету 1942 года после восьмимесячных тяжелых боев. И он понял, что единственный способ напечатать этот роман — это пойти к Полянскому.